– Вам мало? Хорошо еще, он на пятом вышел.
Если родственники стали неизбежным добром, то неизбежным злом были писатели. Они шли стеной и кучковались вокруг «Свободы», где тогда, вопреки американским правилам, платили гонорар за интервью. Понятно, что на антисоветское радио приходили либералы, кроме одного еврея-почвенника, который считал необходимым построить цементный завод на азовском пляже.
– Мы вам – не Берег Слоновой Кости, – горячился он, – и не позволим превратить Россию в курорт.
Остальные вели себя в студии вальяжно.
– Миру – мир, – говорили они в микрофон, а дальше я не слушал, ибо читал те же газеты и знал, что мои собеседники не превысят разрешенного уровня гласности, уже добравшейся до Бухарина.
Сказав положенное и получив причитавшееся, гости охотно выпивали в кабинете Гендлера, всякой закуске предпочитая мучнистые бананы, отдаленно напоминающие вареную картошку. К нам они относились хорошо и снисходительно.
– Вижу тянет тебя, шельму, домой, – говорили они после четвертой.
Хуже, что все писатели просили меня показать Нью-Йорк, и я знал, что это значит. Достопримечательности согласились осмотреть самые первые – делегация литературных дам с шестимесячной завивкой и скромным орденом «За дружбу народов» в лацкане двубортного пиджака. На музей «Метрополитен» они обиделись, не обнаружив в нем передвижников.
Следующие гости, понаторев в заграничной жизни, уже не давали себя надуть. Небоскребы они видели с самолета, статую Свободы продавали на каждом шагу, музеи есть хоть и в Кинешме, а в секс-шоп сподручней заглянуть без провожатого.
– Нью-Йорк, – твердо знали они, – начинается с Брайтон-Бич, и не побывать там так же глупо, как вернуться домой без видеомагнитофона.
Зная маршрут наизусть, я вел экскурсию по Брайтону, останавливаясь у всех магазинов. Максимальный энтузиазм вызывали доморощенные вывески с орфографическими ошибками, в стихах и с вызовом.
– Нашими перожками, – гласила одна, – Горбачев кормит голодную перестройку.
Не позволяя разменять аппетит, я вел их в ресторан-старожил «Одесса». Вечером там гремел оркестр «Молдаванка», замолкавший лишь для того, чтобы уступить эстраду московской негритянке Елене Ханге, которая временно перебралась в Америку и пела на Брайтоне нескромные куплеты с группой «Канотье». Но днем в «Одессе» было достаточно тихо, чтобы делиться впечатлениями под солянку, пельмени и водку «Смирнофф», соблазняющую американским окончанием.
Всех без исключения Брайтон-Бич повергал в сладкий ужас.
– Местечковый рай, – говорили прозаики.
– Освенцим духа, – соглашались поэты.
– Капитализм с нечеловеческим лицом, – вторили публицисты.
Зато драматурги мотали на ус молча, собирая материал для «Одессы без границ», искрометного шоу с песнями и плясками.
– Брайтон, – объясняли мне гости, – справедливая расплата за ветчинно-рубленый ассортимент гастронома «Интернационал». Кому нужна свобода, если она ведет на Брайтон-Бич?
– Мне, – злился я и оставался в дураках, вынуждая себя защищать то, что и сам терпеть не мог.
Со временем, правда, все устаканилось, и мы научились не ругаться. Во всяком случае, с тех пор, как перебрались к Римме в ресторане «Кавказ», который мой приятель переименовал в «Кафказ». Абсурдным здесь было не меню, а посетители. Говоря на одном языке одно и то же, мы не понимали друг друга, и я не знал, почему, хотя мне это объясняли на пальцах.
– Эмигранты, – говорили мне гости, – выбрали легкий путь, уклонившись от борьбы с реакционным крылом партаппарата, не признающего заслуг Бухарина и не желающего сделать экономику экономной. Проще говоря, сбежав с родины, вы лишились права на ее читателей.
– Хорошо бы их спросить, – робко защищался я, но приезжие знали лучше.
Из гостей мне трудней всего было понять того, кто мне нравился больше других. В его книгах меня завораживала метафизика советской власти, которую старшие искали у Трифонова. У Маканина она, как и положено, начиналась со смерти, которая прекращала споры с властью и открывала диалог с живыми.
Познакомившись поближе, я узнал, что у Маканина все получалось и помимо литературы: кино, шахматы, рыбалка, садоводство. Водку он пил маленькими рюмками и напоминал дореволюционного интеллигента, имевшего кроме убеждений профессию. Не путая, как это случалось со мной, находчивость и остроумие с тщательностью мысли, он умел быть серьезным, но не всегда, о чем можно судить по еврейскому вопросу. Его поставила ребром поэт и патриот Татьяна Глушко.
– Гласность, – писала она, – должна быть сплошной, а не избирательной. Поэтому пусть Союз писателей откроет свои архивы, чтобы все знали фамилию и национальность не только отцов наших авторов-либералов, но и их матерей.
Начать Глушко хотела с Маканина, внушавшего ей сильные подозрения. Владимир Семенович долго колебался и отнекивался, но, наконец, сдался под напором и разрешил администрации Союза напечатать свою анкету. В графе «Фамилия матери» стояло Глушко.