На мой взгляд, в стихах 2000-х и особенно 2010-х годов Бараш принципиально изменяет поэтику русского поэтического травелога, вступая в глубокую и содержательную полемику с Иосифом Бродским – наиболее продуктивным автором поэтических произведений о путешествиях в русской литературе конца ХХ века – и со всей предшествующей традицией такого типа письма. Излюбленный знак препинания в новых стихах Бараша – серия тире, знаменующих пропуск, нежелание или невозможность сказать. Так использовались тире в «Сентиментальном путешествии» Лоренса Стерна; напомню последнюю фразу этого произведения: «Так что, когда я протянул руку, я схватил fille de chambre за —» (пер. А. Франковского). Бараш держит в уме именно традицию травелога как жанра европейской литературы в целом[7]
.Однако его диалог с Бродским представляется особенно важным. В новых стихах он хорошо заметен: Бараш пишет о Венеции, хоть и ставшей источником вдохновения для множества русских стихотворцев, но все же в новейшей литературе связанной прежде всего с именем Бродского[8]
– и вдобавок, вполне в духе нобелевского лауреата, «рифмует» Венецию с Ленинградом, но совершенно иначе, чем это делал Бродский.Травелогам Бродского посвящена обширная литература[9]
; я основываюсь прежде всего на интерпретациях Санны Туромы[10]. Травелоги Бродского подчеркнуто европоцентричны – при этом русская культура вообще и петербургская в особенности включаются в европейский круг культур «по умолчанию», хотя герой Бродского никогда не забывает о том, что «ускользнуть из моей части Балтики… мог только угорь» («Набережная неисцелимых», 1989). Путешествие в Азию для одного человека – опасность, для многих – завоевание, хотя чаще всего победа над Азией оказывается пирровой («Назидание», 1987; «Каппадокия», 1992). Мир, изображаемый Бродским, на глазах стареет. Разрушающийся дом, стареющий человек, порастающие кустарником руины – подлинны, так как несут в себе свидетельство о пронизывающих мир смертях. «Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает, не имеет никакого отношения к выветриванию. Это – оспа взоров, линз, вспышек» («Путешествие в Стамбул», 1985)[11].Путешествие начинается с усталости: «Всякий путешественник знает этот расклад: эту смесь усталости и тревоги. Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь венозный мрамор под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в холодную зимнюю ночь чугунным локомотивом» («Набережная неисцелимых»)[12]
.Чувство невозможности вернуться в Ленинград/Петербург было для Бродского глубоко личным, но имело, по-видимому, общекультурные предпосылки и последствия: время в его творчестве предстает как безусловно однонаправленное движение, воплощающее одновременно постепенное разрушение и абсолютный ритм, поглощающий любые события («…лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна», из стихотворения «Ты проскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам…» (1962); «…И колокол глухо бьет / в помещении Ллойда», из поэмы «Новый Жюль Верн» (1976)). Римский бог изменений Вертумн может быть только умершим и оплаканным («Вертумн», 1990). Скорее всего, Бродский согласился бы с Зигмундом Фрейдом: «просвечивающее», накапливающее все слои существование города не имеет ничего общего с человеческой душой, сохраняющей все или почти все – и многое прячущей от самой себя.
Этой глубоко продуманной эстетике Бараш противопоставляет иную. В его стихотворениях нет столь уж четкой границы между Европой и Азией, говорящий (его и поэтом-то назвать трудно) не вполне отделен от туристов, «понаехавших» со всего мира: