Звуки наших шагов подхватило эхо, и со всех сторон зашевелилось и задвигалось; из-за деревьев слышались шепоты и вздохи, будто все вокруг ожило. И стало тепло. Где-то рядом журчало, звенело и переливалось — это катился по камням горный ручей, то разливаясь заводями, то снова торопясь дальше. Мы были в самом сердце гор.
Половинка луны закатилась за кромку гряды, разлив по небу серебро, и над ущельем повис сумеречный купол, ронявший на нас сероватые отсветы.
У меня за спиной бабушка тихонько запела, и я знал, что мелодия была индейская, и не нужно было слов, чтобы ее понять, и от нее на душе у меня стало спокойно.
Вдруг раздался лай собаки, и я подскочил от неожиданности. Она лаяла протяжно и жалобно, заходясь всхлипами. Эхо подхватило ее голос и покатилось далеко-далеко в горы. Дедушка ухмыльнулся.
— Старая Мод. Шаги слышит, а кто пришел, не знает. Нюх, как у карманной собачки.
Через минуту собаки были со всех сторон. Повизгивая, они скакали вокруг дедушки и принюхивались ко мне, заинтересованные новым запахом. Старая Мод снова залаяла, теперь уже совсем рядом, и дедушка сказал:
— Цыц, Мод!
Тут она узнала, кто пришел, подбежала и стала скакать, бросаться лапами нам на плечи.
Через ручей было переброшено бревно; мы перешли на ту сторону. Там, среди высоких деревьев, была расчищена поляна, и в самой глубине ее стоял сложенный из бревен дом. Прямо за ним уходила вверх гора; поперек фасада во всю ширину шла открытая веранда.
Посредине дом разделял широкий сквозной проход. Кто-то назвал бы такой проход «галереей», но в горах он называется «собачьей дорожкой», потому что он открыт и по нему бегают собаки. По одну сторону собачьей дорожки была большая комната, в которой готовили, ели и отдыхали, по другую — две спальни. Одна была бабушкина и дедушкина. Другая теперь была моя.
Я лежал на мягкой, упругой сетке из оленьей кожи, натянутой на каркас из орешника гикори. Я смотрел в открытое окно. Мне были видны деревья, темные в призрачном свете, на том берегу ручья. На меня нахлынули мысли; я стал думать о маме, и все вокруг было страшно чужое.
Кто-то погладил меня по голове. Это была бабушка; она сидела на полу у моей постели, широкие юбки устилали пол, с плеч струились на колени длинные, темные с серебром косы. Она тоже смотрела в окно. Тихо и медленно она пела:
Бабушка пела, плавно покачиваясь в такт, и я слышал, как говорит ветер, а горный ручеек, Лэй-на поет обо мне всем моим братьям.
Я знал, что Маленькое Дерево — это я, и мне было хорошо оттого, что меня так любят и мне так рады. Я уснул. И я совсем не плакал.
Путь
Целую неделю вечерами, под треск сосновых сучьев в очаге и мерное поскрипывание кресла-качалки под ее легким телом, бабушка пела за работой; кривым ножом она разрезала оленью кожу и тонкими полосами оплетала швы — она шила мне высокие мокасины. Когда они были готовы и вымочены в воде, я надел их мокрыми и ходил взад-вперед по дому, пока они не высохли на ногах и не стали мягкими, как пух, легкими, как воздух.
В то утро я поспешно оделся, застегнул куртку на все пуговицы и только потом натянул мокасины. Было темно и холодно — и так рано, что даже предрассветный ветер еще не шептал в ветвях.
Дедушка сказал, что возьмет меня с собой на высокую тропу, но только если я проснусь, и что будить меня он не станет.
— Утром мужчина встает по собственной воле, — сказал он торжественно и без улыбки.
Но собирался дедушка почему-то так шумно, с бабушкой говорил так громко — что-то даже стукнулось о стену моей спальни, — что я проснулся. Я был на дворе первым, и когда он вышел, я уже ждал в темноте среди собак.
Дедушка был заметно удивлен.
— Ты уже здесь?
— Да, сэр, — сказал я, стараясь, чтобы мой голос звучал не слишком гордо.
Вокруг нас прыгали собаки. Дедушка указал на них пальцем.
— Вы остаетесь дома, — объявил он, и старая Мод завыла, а остальные жалобно заскулили и поджали хвосты. Но за нами не побежали. Сбившись в стайку на поляне, они стояли и грустно смотрели нам вслед.