Эта кровавая, противоречивая премудрость святого писания, неприятная в своём пророчествующем спокойствии и отвратительная, как вещее воронье карканье, сдвинула в его душе тяжёлое, что жёрнов, сомнение. «Да полно! Братья ли люди, коль они, единоверные, подымают меч друг на друга? Чего делить? Веру? Она едина! Землю? Она у казака общая, как у татарина. Так за что же Максимов предал? За бунчук войсковой? За бунчук! За золото, от власти идущее и власть дающее. Власть!»
Тут мысли Булавина вернулись к собственной его судьбе. Он вспомнил, что дня через два его станут кричать на черкасском кругу в войсковые атаманы вместо Максимова. Никто из атаманского рода Булавиных не подымался так высоко. Ныне он атаман повстанцев. За ним идут десятки и десятки тысяч — больше, чем шло за Разиным, и для дела, начатого сейчас во имя воли, хватит ему власти, была бы удача да единство, но можно ли отринуть желание войскового круга? Надо ли? Другого крикнут — опять двоевластие… Он не опасался: знал, что его выкрикнут в войсковые, и заранее чувствовал, как что-то ершится в нём, заставляет выпрямиться в седле, выколёсывать грудь. Власть…
— Стенька!
— Вот я! — догнал, звякнул стременем о стремя Булавина.
— Стенька, чего мнишь: выкрикнут меня на кругу али не выкрикнут?
— Пусть только не выкрикнут! Тогда… В турка…
— Крикнут Зернщикова али Соколова…
— Тогда мы им языки по остену поприбиваем! Мы им, в турка мать, покажем! Тут Долгорукий жмёт, а они — раскол, да?
Довод с Долгоруким был весом. Булавин тотчас отринул в себе любованье войсковыми клейнотами и бунчуками — это мелькнуло лишь на минуту-другую — и углубился в раздумья о неотложных военных делах. Он вновь прикидывал, сколько у него сабель в Черкасском, сколько ещё ждать с верховых и понизовых станиц после вести о захвате казацкой столицы, и выходило немало. Можно брать Азов. Этот город-крепость сам по себе не беспокоил повстанцев, но, как нарыв на пальце не давал руке работать в полную силу, так и Азов не давал спокойно повернуться на север и идти против Долгорукого и его полковников. Там, на севере, стоит против царёвой армии неистовый Семён Драный. Стоит мужественно, толково, и только ему, Булавину, после каждого боя секретно доносит, как трудно сдерживать долгоруковскую силу. Вот уж и Хохлача, этого удачливого, неуловимого Хохлача, захватившего не один уезд, поднявшего всюду людей, тоже потрепали солдаты Бахметева на реке Курлаке. Но ничего. Скоро соединятся Сергей Беспалый и Микита Голый, направившийся с Рябым под Полатово. Скоро всколыхнёт Волгой Павлов…
— Стенька!
— Вот я, атаман!
— Чего отстаёшь? Ты знаешь, кто у Микиты Голого в полковниках ходит?
— А кто? — Стенька хлестнул арапником своего чёрного жеребца, и вороной мигом высадился на полкрупа вперёд булавинского.
— Ивашко Рябой, вот кто!
— О, Рябой бес! Ну да они друзяки, вестимо. И с Драным тоже — не-разлей-вода.
Степь, охваченная первой майской зеленью ещё не поднявшейся в рост, но уже загустевшей плотным подсадом травы, не качалась пока волнами травостоя, даже не шумела, не шоркала гомоном живности, а мудро приумолкла, выпестывая в тайнах гнёзд молодые жизни, чтобы под троицын день разразиться всей своей многоголосой обновлённой артелью.
— Добро ли, что вдвоём крянулись в степь? — озабоченно спросил Стенька.
Булавин не ответил. Он думал над письмом царю. Надо было отвести кровопролитие. Что стоит, — думалось атаману, — дал бы Пётр царь былую волю Дону. Казаки не оставят заботу государеву без ответа. Они, как повелось искони, пойдут служить ему и дальше. Разве мало казацких голов полегло под Азовом, в польском княжестве, за Терками, в Крыму, где-то под шведами, да и на самом Диком поле? Малую ли цену отдаёт казак за волю? Жизнь свою отдаёт.
— Ох и погреет нас солнышко красное! — громко говорил Стенька, не надеясь на ответ Булавина.
А солнце, и верно, палило всё сильней. Небо, синее и глубокое с утра, постепенно белело, будто выгорало на жаре, и чем сильней оно припекало, тем меньше признаков жизни выказывало травяное море. Видать, забрались в листья букашки и всякая мелочь, присели на гнёзда птицы, мелкое и крупное зверьё забилось в прохладу разнотравья. От этого омертвенья уходили со своих высоких постов ястреба, опускаясь под тень курганов, к криницам, где они чистили когти и клювы свои, сонно посматривая в дрожащее марево. Всё замирало. Наступал час глухой степи.
Булавин посмотрел на тяжёлый, шитый серебром кафтан своего есаула и пожалел казака. В лохмотьях да с крестом золотым на шее ему было, конечно, прохладней — крест пуп холодил, ветерок в дырах свистел, а теперь…
— Терпи, казак, атаманом будешь! — весело подмигнул Булавин и лишь поднял арапник, как лошадь его тотчас прибавила ходу, а потом и вовсе пошла намётом.
Они уходили от жары.