Глухая металлическая стена, на ней фотографии давних лет (художник С. Ставцева). Вот Николай Островский. Вот, кажется, Аркадий Гайдар. А это будто Гуля Королева — немного далековато, точно не разобрать. Но бывает неповторимая атмосфера снимка, когда, даже не узнавая человека в лицо, можно безошибочно сказать, какое время, какая человеческая генерация на этом снимке запечатлены. Генерация людей, живших недолго, но ярко, самозабвенно сгоревших в светлом пламени борьбы за идеалы нашей революции. Звучит траурная музыка, раздвигается часть стены, и в открывшемся свободном пространстве — во весь рост фигура Веньки Малышева, еще мгновение назад живого, а сейчас уже памятника. Памятника геройской верности идее и самому себе, неспособности жить раздваиваясь и лгать, какими бы правильными, красивыми словами ложь эта не прикрывалась.
А в начале удары гонга, один другого тревожнее — и появляется Венька — артист О. Пальмов — усталый, словно чем-то придавленный, и говорит о том, что не надо было убивать адъютанта атамана Воронцова, только название — адъютант атамана, а на самом деле просто мальчишка. А потом возникает юркий вездесущий журналист Узелков (артист В. Косой), начинает говорить, невзначай подходит к трибуне, что расположена в глубине сцены, — и вдруг как бы прирастает к ней, и все остальное произносит уже тоном ораторски-учительским, вооруженный и надежно прикрытый массивной дубовостью трибуны...
Отмечая емкость и изобретательность образных решений, их изначальное соответствие духу и стилю повести, в какой-то момент ловишь себя на том, что несколько утомился от них. Нет-нет да и ощутится за всем этим указующий перст режиссера, ощутится его желание в первых же сценах утвердить то, что доказывается всей логикой, всей образной структурой нилинской повести. Малышев из спектакля не сражен вдруг открывшейся ему несправедливостью, он, кажется, ждал чего-то подобного. Герой А. Пальмова слишком подавлен и угнетен, человека в таком состоянии уже, наверное, могла посетить мысль о самоубийстве. Между тем в повести он до самого последнего момента ни о чем таком не помышлял, и выстрел в себя был следствием минутного отчаяния, а никак не заранее продуманного решения.
Замечаешь, что Узелков на сцене слишком самоуверенно нагловат, а Федя, друг Веньки (артист А. Сорокин) чересчур уж беспомощно-инфантилен. Вы внимательно приглядываетесь и к Лазарю Баукину — Л. Семаков в этой роли превосходен, но, пожалуй, чуть излишне по-современному нервен, истеричен даже, что для дремучего таежного мужика, согласитесь, странно.
Дальше-больше — в сцене собрания комсомольский секретарь Зуриков является в черной паре и котелке, мечется суетливо по сцене, на манер то ли официанта, то ли портье, таким, прямо сказать, нехитрым способом демонстрируя тип человека переродившегося. Представитель из центра Сумской — в глухом френче, застегнутом на все пуговицы, зеленоватом со стальным отливом. Обсуждается личное дело комсомольца Егорова, и истеричный Иосиф Голубчик вдруг начинает допрашивать его, словно забыв, что все происходит на комсомольском собрании, а не в угрозыске...
Желая растолковать нам «Жестокость» как можно нагляднее, режиссер утрачивает чувство художественной меры и отходит от автора, у которого мысль раскрывалась исключительно в характерах и обстоятельствах времени, который сказал то, что хотел сказать, не допуская модернизации — ни психологической, ни тем более бытовой. В спектакле же временами получается вот что: исследование социальных, моральных корней Венькиной судьбы уступает место ее роковой, неизвестно кем назначенной предопределенности. Такие моменты спектакля не могут, конечно, не вызвать возражений. Нравственный итог его оказывается не до конца убедительным именно потому, что режиссер добивается этого итога слишком усердно, временами прямолинейно, жертвуя художественностью ради наглядности. И все-таки самое важное, самое главное спектакль сказал, что он это — самое важное?
Человеку до всего должно быть дело — правильно это? Разумеется, правильно. Но вот что тоже немаловажно: жизнь каждый день предлагает нам массу поводов для вмешательства, а мы ведь и помимо этого не небокоптительством заняты, а серьезным, общественно важным делом, рук-то на все не хватает И вырабатывается как бы защитительная реакция — что-то вы принимаете в себя безоговорочно, что-то пропускаете мимо, заранее решивши, зная: не здесь точка приложения ваших душевных сил. Ну, скажите по совести, разве не срабатывала в вас такая защитительная реакция, разве не случалось экономить себя? Как определить эту самую «границу вмешательства», насколько нравственно правомерна, допустима она? Об этом приходится думать изо дня в день, и каждый раз все надо решить самому, сообразуясь со своей совестью и своими убеждениями.