Честно признаться, меня это несколько смутило. К чему мне была моя вера в искусство, высшую истину жизни, я ведь, с другой стороны, был уже не в состоянии прилагать какие-то усилия, что-то вспоминать, я уже не мог любить Альбертину, оплакивать бабушку, как раньше, — и я спрашивал себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только смог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких, людей, для меня безразличных, чьей участью, страданиями, да даже пошловатостью пользовалась моя мысль, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было, — я подумал, что они жили к моей выгоде, будто все они для меня и погибли. Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от того человека, ибо читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель перенесет мои чувства на других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, это дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того, как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то была моя любовь. И если какой-нибудь читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то я первым осквернил его, и задолго до него. Я разве что не внушал себе отвращения — отвращения того же рода, что, может, испытали бы к себе члены какой-нибудь националистической партии, из-за которой начались военные действия, единственной партии, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть многих благородных жертв, не узнавших даже (что для моей бабушки, по крайней мере, было бы огромным вознаграждением) исхода битвы. Меня только и утешало, что если она так и не уз