Вот только Ребекка совсем не напоминала героинь тех анекдотов или историй, которые звучали вечерами в интернатском дортуаре. Роби Зингер никак не мог представить ее, скажем, в борделе на улице Цонти; вообще-то бордель был теперь закрыт, но восьмиклассник Амбруш рассказывал о нем так, будто сам не раз там побывал. Нет, эту красивую, обаятельную женщину, погладившую его по щеке, Роби никак не мог представить присевшей над тазом с раствором марганцовки или говорящей клиенту насмешливо: «Ну вот, я от вас получила сотню, а вы от меня — триппер». Ребекка — явно не курва; разве что — чувственная женщина, а такие заслуживают скорее жалость, чем презрение. «Она же не виновата, — оправдывала мать бывшую свою соседку по палате. — Это кровь проклятая не дает ей покоя».
Чистое везение, размышлял далее Роби Зингер, что мать у него — не чувственная женщина. При ее бесчисленных (вернее, тщательно подсчитанных Роби Зингером семнадцати) болезнях, тяжелых и не очень тяжелых, ей только этой еще не хватало! Вот уж была бы беда так беда! От хронического конъюнктивита есть капли, от спазм желудка — ношпа, от бессонницы — беллоид; но что делать бедным докторам с женщиной, у которой вообще-то со здоровьем никаких проблем, кроме одной: она — чувственная? Правильно говорит бабушка, медицина и в самом деле пока только учится ходить. Мать считает, у чувственной женщины один-единственный шанс на спасение — замужество: рано или поздно оно приведет ее в норму. Правда, иногда даже это не помогает…
Тем более странно, что мужчины именно на чувственных женщин чаще всего и клюют. А Мор Хафнер, хоть он человек пожилой и опытный, оказался к тому же в плену дурацкого заблуждения, будто мать Роби — чувственная женщина. Так что романтические прогулки недолго удовлетворяли его: прошло какое-то время и он перешел к делу. Сначала упрашивал, потом грозился, что бросит мать, и та в конце концов уступила.
Первое торопливое свидание произошло в ателье друга Хафнера, частного портного, наверху, на галерее, пока внизу клиенты шли косяком. Когда мать с Хафнером уходили, портной-частник поцеловал матери Роби ручку. «Заходите еще, милостивая сударыня, почту за честь», — сказал он, подобострастно ухмыляясь, и подмигнул Хафнеру.
Это было все, что мать Роби рассказала сыну, но тот и из такого краткого изложения понял, что у них есть все причины таиться перед бабушкой: тут уже речь идет не о невинных прогулках, а о самом настоящем адюльтере, о каких в их кругу говорили с ужасом. И хотя бабушка иной раз, вздыхая, говорила дочери: «Завела бы ты себе, что ли, кого-нибудь», а еще советовала ей читать отдел брачных объявлений в еврейской газете — ведь там, наверное, можно найти и порядочных людей, — все же вряд ли она мечтала о том, чтобы «кто-то», кого заведет себе дочь, оказался на двадцать лет старше ее, да еще и женатым. И, глядя на Мора Хафнера, Роби Зингер вполне понимал бабушку. Нет, лучше все-таки, если она не узнает их тайны, считал он; вон и у него, Роби, в печенках уже этот материн роман… А самое главное было еще впереди. Однажды летом, вечером того дня, когда бабушка уехала по профсоюзной путевке в Балатонлелле, дядя Мориц явился к ним в терезварошскую квартиру. Была суббота, и Хафнер был неприятно удивлен, обнаружив, что Роби Зингер тоже дома. Но потом он взял мать под руку, они удалились в маленькую комнату и закрылись на ключ.
Сидя на тахте и пытаясь читать «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, Роби Зингер прекрасно понимал: сейчас в маленькой комнате происходит именно то, о чем мать утверждала, что ни тело ее, ни душа этого не желают. Но что же это такое? Странно все-таки, думал Роби, он то и дело слышит, да и сам порой употребляет эти слова: «переспать», «постель», «поиметь», — но не совсем их понимает. В интернате пользуются другими словами; там говорят: «ебаться», «засадить», — и Роби догадывается, что означают они то же самое, что те, первые. Ужасно неприятные слова; не говоря уж о той презрительной интонации, с какой их произносят. «Неужто это и есть любовь?» — спрашивал себя Роби Зингер; и когда он допускал, что этим, может быть, любовь в самом деле исчерпывается, ему становилось очень горько.