В кино вот дело доходит разве что до поцелуев, и люди, которые целуются на экране, все до одного очень красивые. За поцелуями следует свадьба, за свадьбой — ребенок. Из интернатских же разговоров выясняется куда больше — или, может быть, меньше. В разговорах этих любовь — какая-то грубая работа, вроде той, которую делают мясники; ничего удивительного, что только курвы или, как мать говорит, чувственные женщины согласны ею заниматься. Как-то совершенно невозможно поверить, что когда-нибудь и он, Роби Зингер, будет способен на такое; хотя вот восьмиклассник Амбруш смеется ему в глаза: а куда, мол, ты денешься? Правда, сам он дело с женщиной уже имел, он сам рассказывал. «И как ты это делал?» — робко спросил Роби Зингер в душевой, когда они одевались. «Очень просто, — ответил Амбруш, — она ноги расставила, а я ей засадил». И, как бы в подтверждение своих слов, угрожающе покачал своим огромным, исчерченным венами членом, который, словно маяк, вздымался из зарослей темной шерсти.
Конечно, не всякое хвастовство Амбруша следует принимать за чистую монету; но то, что он сказал в тот раз, прозвучало очень даже правдоподобно. Да, происходит это, скорее всего, именно таким омерзительным образом; недаром у женщин в первый раз даже кровь течет, а потом течет каждый месяц; хотя обстоятельство это мать, например, старается всячески скрыть. Да только напрасно старается: коричневые пятна на белье, развешанном на раскладной сушилке, выдают ее с головой. Ну, и еще сильный, тошнотворный запах. Мать в такие дни нервничает даже сильнее, чем обычно, а бабушка, покончив с обычным замачиванием, гордо поглядывает на результаты. «Ну, вот, — показывает она на сушилку, — опять у нас выставка та еще».
Словом, то, что там сейчас происходит, и есть любовь, размышлял Роби Зингер, сидя с книгой в углу тахты. Из маленькой комнаты доносилось учащенное дыхание Хафнера; потом Роби услышал вздох матери, в котором, как ему показалось, были отчаяние и страх. Как ни старался Роби, он не мог избавиться от ужасной картины, которая вставала в его воображении, навеянная словами восьмиклассника Амбруша, — только он переносил эту картину на пару, которая находилась сейчас в маленькой комнате. Как смеет этот рябой, с дряблой кожей старик вторгаться в тело, в котором был зачат он, Роби? А мать? Зачем она делает то, чего не хочет? Выходит, она таки способна лечь в постель с мужчиной, хотя ее с ним и не связывает то взаимное влечение, о котором она так высокопарно говорила? И может статься, у матери, кроме семнадцатой болезни, хронического конъюнктивита, появится теперь еще и восемнадцатая — неизлечимая чувственность?
Спустя примерно четверть часа заскрежетал ключ в замке. Первым, улыбаясь, вышел дядя Мориц; затем, смущенно опустив глаза, выскочила мать с полотенцем на локте. Хафнер был одет, он только поправлял часы на руке; дружелюбно потрепав по плечу сидевшего на тахте Роби Зингера, он сказал одобрительно: «Умный ты парень, братец». Слыша это, Роби Зингер чувствовал, как у него что-то ползет от желудка к горлу, потом опускается обратно. Он понял, что начинает ненавидеть этих двух лицемеров; втайне ему хотелось, чтобы бабушка, по какой-нибудь фатальной случайности, прервав заслуженный отдых, вдруг вернулась домой. Вернулась и застала их на месте преступления.
«Он уже там, на небесах, — прошептала меж всхлипами мать; и, как бы обретя в своих словах какое-то утешение, принялась излагать события этого дня: — Я была на дежурстве с утра. Дай, думаю, позвоню в „Прогресс“, вдруг у него найдется немного времени. Мы так давно уже с ним не гуляли. Мне товарища Хафнера, говорю в трубку. А мне женский голос отвечает сквозь слезы: только что жена его звонила, завтра утром похороны, на кладбище, что на улице Козма. Я думала, ну все, так и останусь, не смогу с места встать. И надо же, идиотка, еще и спросила у той женщины: а он что, умер? И только тут положила трубку».
С Хафнером они уже не виделись полтора месяца. «Теперь мы будем реже встречаться», — сказал он ей на последнем свидании, когда они прощались на обычном месте, на остановке трамвая у моста Маргит, на будайской стороне. «Почему? Разлюбили?» — спросила мать; в душе у нее шевелились мрачные подозрения. «Нет, вовсе не потому, — прозвучал ответ, и Мор Хафнер приложил руку к сердцу. — Мотор вот забарахлил». И сел на подошедший шестой номер. Мать же дождалась следующего трамвая: Хафнер всегда опасался, как бы у острова, среди севших в переполненный трамвай пассажиров, не оказались знакомые.