— Я пришла… я знаю… вижю… вы хотите давно сказать… — шептала Полина Карповна таинственно, — но не решаетесь… Du courage![172] здесь никто не видит и не слышит… Esperez tout…
— Что «сказать» — говорите!..
— Que vous m'aimez[173], о, я давно угадала… n'est ce pas? Vous m'avez fui… mais la passion vous a ramene ici…[174]
Он схватил ее за руку и потащил к обрыву.
— Ah! de grace! Mais pas si brusquement… qu'est-ce que vous faites… mais lassez donc!..[175] — завопила она в страхе и не на шутку испугалась.
Но он подтащил ее к крутизне и крепко держал за руку.
— Любви хочется! — говорил он в исступлении, — вы слышите, сегодня ночь любви… Слышите вздохи… поцелуи? Это страсть играет, да, страсть, страсть!..
— Пустите, пустите! — пищала она не своим голосом, — я упаду, мне дурно…
Он пустил ее, руки у него упали, он перевел дух. Потом взглянул на нее пристально, как будто только сейчас заметил ее.
— Прочь! — крикнул он и, как дикий, бросился бежать от нее, от обрыва, через весь сад, цветник и выбежал на двор.
На дворе он остановился и перевел дух, оглядываясь по сторонам. Он услыхал, что кто-то плещется у колодезя. Егорка, должно быть, делал ночной туалет, полоскал себе руки и лицо.
— Принеси чемодан, — сказал он, — завтра уезжаю в Петербург!
И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза, голову — и скорыми шагами пошел домой.
Он выбегал на крыльцо, холил по двору в одном сюртуке, глядел на окна Веры и опять уходил в комнату, ожидая ее возвращения. Но в темноте видеть дальше десяти шагов ничего было нельзя, и он избрал для наблюдения беседку из акаций, бесясь, что нельзя укрыться и в ней, потому что листья облетели.
До света он сидел там, как на угольях — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине»!
«Люби открыто, не крадь доверия, наслаждайся счастьем и плати жертвами, не играй уважением людей, любовью семьи, не лги позорно и не унижай собой женщины!» — думал он. «Да, взглянуть на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь — и уехать навсегда!»
Он трясся от лихорадки нетерпения, ожидая, когда она воротится. Он, как барс, выскочил бы из засады, загородил ей дорогу и бросил бы ей этот взгляд, сказал бы одно слово… Какое?
Он чесал себе голову, трогал лицо, сжимал и разжимал ладони, и корчился в судорогах, в углу беседки. Вдруг он вскочил, отбросил от себя прочь плед, в который прятался, и лицо его озарилось какою-то злобно-торжественной радостью, мыслью или намерением.
— Это сама судьба подсказала! — шептал он и побежал к воротам.
Они были еще заперты; он поглядел кругом и заметил огонек лампады в комнате Савелья.
Он постучал в окно его, и когда тот отворил, велел принести ключ от калитки, выпустить его и не запирать. Но прежде забежал к себе, взял купленный им porte-bouquet и бросился в оранжерею, к садовнику. Долго стучался он, пока тот проснулся, и оба вошли в оранжерею.
Начинало рассветать. Он окинул взглядом деревья, и злая улыбка осветила его лицо. Он указывал, какие цветы выбрать для букета Марфеньки: в него вошли все, какие оставались. Садовник сделал букет на славу.
— Мне нужен другой букет… — сказал Райский нетвердым голосом.
— Этакий же?
— Нет… из одних померанцевых цветов… — шептал он и сам побледнел.
— Так-с, ведь одна барышня-то у Татьяны Марковны невеста! — догадался садовник.
— Есть у тебя стакан воды… — спросил Райский. — Дай пить!
Он с жадностью выпил стакан, торопя садовника сделать букет. Наконец тот кончил. Райский щедро заплатил ему и, свернув в бумагу оба букета, осторожно и торопливо понес домой.
Нужно было узнать, не вернулась ли Вера во время его отлучки. Он велел разбудить и позвать к себе Марину и послал ее высмотреть, дома ли барышня, или «уж вышла гулять».
На ответ, что «вышла», он велел Марфенькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это сделать. Потом отослал ее, а сам занял свою позицию в беседке и ждал, замирая — от удалявшейся, как буря, страсти, от ревности, и будто еще от чего-то… жалости, кажется…
Но пока еще обида и долго переносимая пытка заглушали все человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости. И «добрый дух» печально молчал в нем. Не слышно его голоса; тихая работа его остановилась. Бесы вторглись и рвали его внутренность.
Райский положил щеку на руку, смотрел около и ничего не видел, кроме дорожки к крыльцу Веры, чувствовал только яд лжи, обмана.
— Мне надо застрелить эту собаку, Марка, или застрелиться самому; да, что-нибудь одно из двух, но прежде сделаю вот это третье… — шептал он.
Он, как святыню, обеими руками, держал букет померанцевых цветов, глядя на него с наслаждением, а сам все оглядывался через цветник — к темной аллее, а ее все нет!
Совсем рассвело. Пошел мелкий дождь, стало грязно.