Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную.Нарезанные кусочки – длинной брал щепотью. Как будто молился. Как будто заглатывал молитву. Парень жизнью явно был не избалован. «Его Фёдором зовут», – пояснял про него, как про великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную голую руку Серову: «Фёдор. Зенов». Снова брал ливер в троеперстие. Снова как собирал в молитву, нетерпеливо сглатывая. Потом подносил ко рту, запрокидывал голову, проваливал глаза. «Тебе бы рубашку надо, Федя… – сказал Дылдов. – Да и носки на ноги…» – «Не надо. Тепло ещё…Потом дашь». Ну, потом – так потом.
Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим, смущённым. Ничего не ответил на вопросДылдова, придёт ли ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.
Серов ждал разъяснений. Дылдовмолчал. Сопоставлял, видимо, всё.Себя – парня. Парня – себя. Заговорил, наконец. Как и ожидал услышать Серов,парень был бичом. Натуральным бичарой. С немалым уже стажем. Как окончил школу – нигде и не работал. Не начинал, не участвовал, не приступал. За что и был посажен, конечно. Сидел два года в бичовнике где-то в Вологодской области. Рассказывал: согнали тысяч двадцать. (Во,бичовник! Во,сколько тунеядцев вокруг нас!) И по Союзу, наверняка – не один такой. Когда выпустили, в Москву приехал, домой – не тут-то было! Родился, вырос здесь, мать-старуха в двухкомнатной в Бирюлёво!.. Нет, шалишь, парень! Ты тунеядец. Исправься сперва. Покажи любовь к работе. И показывай этак лет пять, шесть. А то и семь, восемь. А там посмотрим. И то: чтоб в справках кругом был, при характеристиках. Трудись, в общем, парень, трудись…
В Ступино зацепился. Живёт у какой-то профуры. Пьянчужки. Сам,правда, не пьет. (Хоть это его счастье.) Грибочки с ней собирает по лесам,ягодки. Продают потом. Ей на бутылку, ему бы пожрать. Не работает уже из принципа, из упрямства. Снова заметут, конечно… В Москву к матери – как вор. Ночевать – не смей. Только днем встречайся. И то – два раза в месяц. По два там, по три часа. Свидания. Узаконенные. Полутюремные. Только что участковый не сидит. Но! Отмечаться должен, как мать посетил. Книга специальная имеется. Обложили. Государственный преступник!..И ведь не тронь они его тогда, три года назад, дай они ему оглядеться немного вокруг, устроиться куда хотел – работал бы сейчас за милую душу. В поте лица пахал бы.Передовик бы был, на Доске почета б висел… А сейчас он – борец, правозащитник. С евреями какими-то путается. Те-то давно уже себе накричали.Фактически давно уже Там… А он куда? Опять в бичовник? Говорил ему об этом. Вдалбливал. Но упрям, строптив. Жалко парня…
– Гонору ему, уж точно, не занимать…
– Да вся эта бравада его, нахальство, придурь, – это защита его. Жалкая поза. Страусиная обмирающая задница из песка наружу… Знаю я его. Ведь я жил у них на квартире. В Бирюлёво этом чёртовом. Куда он теперь попасть не может…
Дышали, как икра, осенние ночные тротуары. Серов, будто боясь увязнуть в них, выбирал дорогу, старался обходить всё это чёрно-живое, взблескивающее. Из головы не шел парень, его слова: «людей надо жалеть работой». Да, конечно, именно жалеть. Не наказывать. Это была высокая нота, пропетая парнем, чистая. Никаким манаичевым-хромовым не прокукарекать её. Сколько б ни подскакивали на трибунах. До неё надо дорасти. Жалеть Людей Работой. Сам ли парень услышал это в себе? Или подхватил у кого? Нет, пожалуй— сам. Такой не будет с оттопыренным ухом ходить. У этого дурь – и та своя. Виделись необычные, выгнутые, пальцы парня, стукающие по коленям… его бледные голые ноги в мокасинах, стоящие как кривые кости… Помнились давящие голод глаза, когда он ел требуху, точно молился…
И представилось уже, как парень сейчас где-то на краю города в своемБирюлёво ходит вокруг дома, где живёт его мать и где не дают жить ему,Зенову… Ходит вокруг какой-нибудь ободранной девятиэтажки, как вокруг давно отшумевшей городской елки, одиноко зябнущей на февральском ночном ветру… Ходит, высматривает, ждёт. Ждёт, когда поубавится огней на здании, может быть, останется только один, вон тот, родной, теплящийся в маленькой кухонке на шестом этаже; когда подъезд перестанет хлопать дверью и можно будет проскользнуть, наконец, в него, чтобы прокрасться,пропрыгать по лестнице за скачущим вперёд сердцем, и, уже подвывая, не удерживая больше муку… кольнуть звонком, оборвать смирившуюся за дверью тишину…
И как не раз бывало с Серовым, когда видел он, осознавал положение хуже своего, положение безнадёжное, дикое, безвыходное – с тоской ощущал зеркально перевернутую безнадёжность положения своего, серовского, и сразу становилось невместимо душе, одиноко, тошно. Он чуть не кричал себе сейчас, что он подлец, что перед лицом детей своих, своих двух дочек, что если еще хоть раз!.. если ещё хоть раз только подумает о водке!..
Готовые, заполонили всё слёзы алкоголика. Серов исчез. Серова не стало. Был маленький чёрный человечек, который растерянно ступал не зная куда, словно тонул, вяз в тротуарах, не мог из них выбраться…