Взяв лопаты, сидевшие в кабине фургона начали забрасывать тела землей, скрывая следы своего пребывания здесь и той страшной работы, которую они проделали над бывшими еще совсем недавно живыми, а теперь ставшими нагими и мертвыми, нашедшими свое последнее пристанище на этой земле в овраге за Калитниковским прудом.
Придя в комнату отдыха, Алексей Емельянович тяжело сел на свою солдатскую койку и опустил руки с набухшими венами между колен. Послать бы все к дьяволу: наркома, с его тонко-ехидной улыбочкой на змеиных губах, его клеврета Саркисова и Абакумова. Зачем они расстреляли Слободу, зачем?!
Вот так, вместе с радостью удачно выполненного сложного задания и гордостью за своих сотрудников, сумевших сделать почти невозможное во вражеском тылу, передумавших врага и разгадавших его ходы, получаешь и пощечины, от которых горит лицо и терзается болью душа. Не только болью, но и страшным, несмываемым стыдом за других, присвоивших себе право решать человеческие судьбы не по закону, а по собственной прихоти, «изымая» людей из жизни так же просто, как шахматист снимает с доски отыгранную фигуру типа пешки. Но люди, живые люди — не пешки!
Негнущимися пальцами расстегнув ворот кителя, Ермаков повалился на койку, прислушиваясь к неровным и болезненным толчкам сердца в груди. Переволновался, позволил себе резкость и прямоту, чего ему никогда не простят. Ну и черт с ними, пусть не прощают — жизнь кончится не завтра, и даже если не будет его, генерала Ермакова, — когда-нибудь все встанет на свои места и народ, коммунисты, верно рассудят, кто в это тяжкое время был прав, а кто преступил закон и попрал его. И воздадут каждому по заслугам. От этого суда никому никогда не уйти.
Разве дело в орденах? Не за ордена или другие отличия работает он сам и его товарищи — работают для людей, охраняя и сберегая их жизни, поскольку поскольку враг бесчинствовал на многострадальной русской земле — враг сильный, опасный. Можно, конечно, утешить себя тем, что отстояли честные имена командующего фронтом и его боевых соратников, но разве можно сбросить со счетов молодую жизнь другого человека, втянутого в эту историю волей страшных военных судеб и замыслами вражеской разведки? Человека-то больше нет!
Мог ли думать несчастный Семен Слобода, голодуя и холодуя в лагерях военнопленных, встречая на границе кровавую зарю первого дня войны, партизаня, совершая побеги из неволи, пробираясь к линии фронта, что его молодую жизнь оборвет не немецкая пуля и не пуля предателя-полицая, а своя, отлитая где-нибудь в Туле или на московском заводе и выпущенная из отечественного оружия рукой своих! Воистину жуткая судьба — пройти через немыслимые испытания, камеру смертников, потерять разум и быть расстрелянным здесь, когда добрался до своих, поставивших на его одиссее кровавую точку.
Как жить теперь, когда на сердце прибавился еще и этот тяжкий груз, когда оно так устало носить на себе камень боли за невинные жертвы, когда даже напряженная работа перестает приносить успокоение, а ночи превращаются в мучительные кошмары? Неужели наркома и его присных никогда не мучает совесть?! Даже Иван Грозный мучился, ночами напролет замаливая грехи и отбивая земные поклоны перед тускло светящимся жемчугами киотом в своей молельне, даже Петр Великий топил совесть в вине после стрелецких казней. Но то были гиганты, а здесь, похоже, злобные карлики, насилующие историю и народ в маниакальной жажде славы и величия.
Слава? Она, скорее всего, у них будет, — но слава Герострата, слава кровожадной орды, которой пугали детей.
Ермаков взял будильник, поглядел, который час, и поставил его обратно. Как только рука освободилась от призрачной тяжести жестяного корпуса будильника, ее вдруг пронзила острая боль.
В глазах стало темно, а губы показались немыми и чужими, не способными шевельнуться, выговорить хоть слово, позвать кого-нибудь на помощь. И кружится голова, тонкий звон в ушах, доносящийся как через вату.
«Обидно, — мелькнуло у него в мозгу, — обидно вот так, все сознавая и не имея возможности ничего сделать со своим непослушным телом. Так же, как и в жизни: все сознавал, но почти ничего не мог. Обидно…»
Гулко пробили часы в кабинете — большие, напольные, с весело блестящими, похожими на бутылки, яркими медными гирями, висевшими на цепях. Он не прислушивался и не считал число ударов — бой часов показался ему погребальным звоном.
Неужели никто не придет, неужели ему больше неоткуда ждать помощи — неоткуда и не от кого, поскольку уже успел расползтись шепоток по управлениям, что он позволил себе непозволительное, осмелился на недозволенное, высказал затаенное и резанул прямо по глазам самому наркому. И стал после этого зачумленным парией, вроде бы еще живущим и ходящим среди людей, но весьма сведущие уже прекрасно понимали — то ходит не человек, а одна его видимость, оболочка, бродит по коридорам и сидит в кабинете, ожидая решения своей участи: Фантом!