Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.
Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.
У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.
Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.
Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок и не было в нем ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слез, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.
Иаков упивался крестьянской красотой и пасторальным совершенством мира и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.
Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого
Ломсаргиса и пытался понять, чего в нем больше – доброты ли, хитрости ли, расчета ли? До войны расчет был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда
Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на
“плавниках”? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки
Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит ее в жены, надеется, что она займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых, работящих детей?
Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.
Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.
– Я только на минутку… – предупредила она его и протянула руку. -
Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.
– Хорошо, хорошо, – успокоил ее он. – Для прощания и минутки хватит.
– Для прощания?
– Да, – признался Иаков. – Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. – Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. – Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась – мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых.
Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. – Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: – Смешно, не правда ли?
– Смешно, – сказала Элишева.
– И невозможно, – сказал Иаков.
– Почему невозможно? Очень даже возможно.
Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели
Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью?
Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит?
Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
– Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.
Иаков опешил.
– Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за ее могилой?
– Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.
– Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
– Ничего, – мотнул он головой.
– И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
– Ничего.
– Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
– Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
– Это может тебе стоить жизни.
– Ну и что?
На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.
– Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…
– Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.