– На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.
– Разве тебе тут плохо?
– Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
Иаков пробурчал что-то невнятное.
– Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила
Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
– За что?
– За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идет.
– Поворковали? – прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
– Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
– Надо, надо, – сдался Чеславас. – Как хозяйка? Очнулась?
– Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
– Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, – пробасил Ломсаргис и удалился.
– Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.
– Прощай! – сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!
– И ты себя… – тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.
За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.
Вскоре Элишева потеряла его из виду.
Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:
– Чеславас?
– Это я, поне Пране.
– Ты?
Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.
– А где хозяин?
– Карпов кормит.
Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:
– Лучше бы он за доктором поехал…
Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:
– Поне Пране, может, лампу зажечь?
– Не надо света.
– Что-нибудь желаете? Есть? Пить?
– Нет. Значит, пошел карпов кормить? – со вздохом протянула больная.
– Карпов.
Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.
– Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…
– Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться.
Не дай Бог, снова станет плохо.
– Ему не терпится, – гнула свое хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.
– Да что вы!- воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.
– В мыслях нет, – передразнила еврейку Пране. – Ты просто слепая.
Или такая же хитрая, как все евреи!..
Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась.
Пускай мелет! Все равно ее не переубедишь.
Молчание Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.
– Ты что – думаешь, зря он тебя крестил? Зря? – прохрипела она.
Элишева не удостоила ее ответом и уставилась в темноту.
– Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…
– Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет! – отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.
– Будет, будет, – всхлипнула Ломсаргене.
– Я скорее на суку повешусь, чем… – Элишева не договорила.
– Господи, господи, – перебила Пране еврейку и запричитала: – Это мне надо было тридцать с лишним лет назад на суку повеситься. Мне! А я отдала ему все без остатка. И свое приданое, и свое здоровье. -
Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила: – И вот награда – его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…