Уломать ее было невозможно. Тихая и суеверная, она обладала на редкость твердым характером, не меняла своих мнений в угоду обстоятельствам. Антанина открыто корила сына за то, что он забросил свое ремесло и взялся не за свое дело. Она уверяла, что “иголка и ножницы больше ему к лицу”, чем винтовка. Мол, никто в их роду оружием себе на пропитание не добывал.
– Это грех. Грех.
Его порой и самого охватывало странное чувство сожаления о том, что он бросился с головой в роковой водоворот событий и теперь делал не то, что ему хотелось бы, а то, чего от него требовали. Но Тадас
Тарайла успокаивал его, говоря, что зло и несправедливость невозможно искоренить без того, чтобы самим не сотворить зло.
Господь Бог, мол, простит нам наши грехи, которые мы совершили скорее от отчаяния и унижения, чем из мести.
Томкус старался не задумываться над такими сложными вещами – Господь
Бог был далек, а новые власти близко. Разве он, Юозас, виноват, что так уж заведено на свете: если угодишь Богу, то непременно прогневаешь власть?
Чтобы не обидеть мать, отказавшуюся перебраться на новую квартиру, и
Тадаса Тарайлу, его к этому подталкивавшего, Юозас принял Соломоново решение – кушать в избе на Кленовой улице, а спать и работать на
Рыбацкой.
Юозас и впрямь стал ночевать в осиротевшем доме Гедалье Банквечера, но ложился не в его широкую, аккуратно застеленную двуспальную кровать, а на тахту, где до того, как отправиться на хутор к
Чеславасу Ломсаргису, видела свои радужные сны о Палестине Элишева.
Иногда перед сном он подходил к швейной машинке, опускалcя на табурет и, населяя квартиру привычными животворящими для слуха звуками, принимался с какой-то неистовостью строчить вхолостую или переставлять с места на место состарившиеся безглазые манекены, которые раздражали его тем, что в сумраке смахивали на оголодавшие привидения. Раздражали его не только манекены, но и развешанные по стенам фотографии. Ему чудилось, что за ним следит весь многочисленный род Банквечера и все родичи его жены Пнины – бородатые деды в бархатных ермолках и в черных лапсердаках; бабушки в длинных, до самых пят, платьях и тяжелых платках с увесистыми кистями; курносый, веснушчатый толстячок Гедалье в коротких летних штанишках и белой кепочке с выгнутым козырьком; его покойная сестричка Хава в кофточке и в блестящих кожаных сапожках на теплых маминых коленях. Входя в дом, Томкус прежде всего старался не зацепиться взглядом за это дружное, весьма плодовитое, невесть когда запечатленное семейство. Но ощущение того, что эти Банквечеры все равно вот-вот сойдут со стены, обступят его со всех сторон и, кляня почем зря за самоуправство, свяжут и выкинут вон, это ощущение у него не проходило.
Наконец он не вытерпел – снял со стены фотографии, тайком вынес их во двор, сгреб наспех какие-то сухие беспризорные листья и хворостины, развел костерок и сжег. Весь род бумажных Банквечеров сгорел на июльском ветру быстро, только легкий, витиеватый дымок поднялся с замусоренного двора к безоблачному и всеохватному небу.
Правда, стоило только Юозасу переступить порог дома и невольно глянуть на голую, запятнанную пустотой стену, как все Банквечеры словно по уговору снова собирались вместе, предки усаживались в обтянутые кожей кресла, а потомки по ранжиру выстраивались вокруг них в тех же позах и в тех же огнеупорных одеждах.
Эти наваждения мучили Юозаса, отравляли радость будущего новоселья.
Но он надеялся, что со временем ему удастся от них отделаться.
Может, как и предрекал дальновидный Тарайла, жизнь действительно наладится – он найдет себе пару (свободных молодок в округе было немало), женится, заведет детей, все перестроит в доме Банквечера, перебелит, перекрасит, и все дурное забудется, истает, испарится.
Через неделю-другую он сдаст в повстанческий штаб винтовку и станет в Мишкине единственным портным с постоянной клиентурой, ведь все его конкуренты – Гиберы, Шахновичи, Ривкины, Левины – ничего уже никому не сошьют – что можно сшить из могильной глины?
В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались и что он сам, напрасно убоявшись гонений за свое мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружие, пересидеть эту заваруху в тепле и под шелест вязальных спиц матери и взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.
Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись один, ни с того ни с сего начинал то шепотом, то вполголоса говорить с самим собой – каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довел колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.