Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник – Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сынишками-погодками и целым ворохом одежды.
– Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?
– Не совсем. А это что? – прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.
– Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Все, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко.
Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! – И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. – А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! – продолжал он отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.
Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на
Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий, Повилас, безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскребыша.
– Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…
– Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унес же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу! Пакельчик, тот все оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лапками прошлась, и еще скелет в кабинете…
– Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, – пропел Томкус. – Ты все это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и все за день сделаю…
– А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…
– Сплю плохо…
– Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, – ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: – Туткусы, за мной!
Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.
Когда Казимирас со своей троицей ушел, Томкус подошел к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать свое лицо: под глазами мешки, на лбу прошитые суровой ниткой морщины, на впалых, давно небритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчетливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной Армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали – лавочники
Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин
Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затертым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…
– Йоске, Йоске, Йоске! – тщетно взывало к нему безработное зеркало.
Юозас стоял перед ним, как перед алтарем или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что в мире нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое, кроме него, Томкуса, и пустоты, никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство
Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.
Юозас лег, не раздеваясь.
В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звезды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины – не с Кленовой ли улицы? – доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.