– Дима, не забыли, что скоро договор кончается? На твое место, хэ-хэ, очередь уже!
Наука давалась со скрипом. Дальше учетов и отчетов дело не шло. Мефодий требовал мыслей и понимания направления, а Митя в направлении не видел ничего, кроме превращения живых птиц в колонки цифр. Не было большего страдания, чем вымучивать статью – чувствовал себя школьником на сочинении про фамусовское общество, когда герои как живые, а про «социальную роль» двух слов не связать.
Сами учеты Митя любил, ходил и ездил почти каждый день, и все у него было почти как у Хромыха, так же грел «буран», поигрывая подсосом, так же накрывал брезентом, перевалив Енисей, и нацепив камусные лыжи, ломился в гору. И так же напряженно стоял посреди тайги, освободив из-под шапки ухо, только Хромых слушал собак, а он – позывки клестов и поползней. В теплую ватную погоду, оглушенная снегопадам, тайга молчала, копя силы и про себя попискивая синицами, а в мороз взрывалась звоном проколевших глоток. Ниоткуда взявшихся щуров, казалось, на глазах вымораживало из каленого воздуха. Похожие на клестов, только еще крупнее и туже, они сидели на вершине высокой и стылой листвени, медно-красные в лучах низкого солнца, а в полете перекликались протяжным и многоверстным повелительным посвистом, висевшим в небе, как след самолета. В тепле щуры загадочно растворялись.
Митя несся по замерзшей забереге на «буране», и морозный воздух вминало в воздухозаборники капота, а потом перемалывало вентилятором и кидало на горячие цилиндры, и как пил двигатель этот холод, так и Митина душа, привыкшая к простору и набравшая обороты, тоже не могла без этой налетающей дали, в которой мешались солнце, каменный снег, черные кедры – все настоящее, грубое и до хруста напитанное синевой. И выходило, что Поднебенный управлял этим потоком, мог его придержать, отвести, направить на другого или вовсе прикрыть.
– Кинь ты ему пару хвостов, – недоумевал Хромых, – он же ждет.
– Вот и противно, что ждет, – упирался Митя.
Хромых считал это слюнями:
– Да пусть подавится – главное, определенность. – Но соглашался: – Тошно с козлами дело иметь. Дал тут одному шифер и до сих пор вытянуть не могу, до того на отдачу тяжелый.
Митя сказал, что тоже отдал одному коленвал, но с самого начала знал, что тот не вернет.
– Легко достался – легко ушел, – холодно усмехнулся Хромых, и даровое Митино имущество который раз стало поперек горла.
Умер Елизарыч, однажды нагрузившись так, что забыл проснуться и навсегда проспал свою станцию. Пошли другие почтари – какой-то Апполоныч, приехавший из Алма-Аты дорабатывать пенсию, молодая бабенка, еще кто-то малоприметный. Все старательно начинали, были обостренно-вежливыми и предупредительными, а потом ломались – видно, до Елизарыча с его железной похмельной хваткой им и вправду, по выражению лебедевцев, было «как до Москвы раком». А вскоре урезали почтовые деньги. С осени отменили самолеты, пустили редкий вертолет, а с весны перестали ходить почтовые катера, и почту передавали то со знакомым капитаном пассажирского теплохода, то на рыбнадзорском катере.
Вскоре заговорили и вовсе об упразднении почты в Лебеде, но до этого не дошло, зато учудили реформу почты, новое укрупнение, закрыв добрую половину отделений. Получалось – первый раз укрупнили: из Дальнего, Новоселова и Лебедя оставили один Лебедь, а потом и его добили, хоть и не в лоб, но исподтишка, выкинув из почтовых справочников и лишив самого красивого – имени. Лебедевская почта шла теперь на Лесозаводский, большой поселок на юге района, живший изведением ценнейшего бора.
– Будто кому-то нас разбить, разобщить надо, – рычал Хромых, – доехать нельзя, дак хоть в справочник залезть деревню найти. И это отняли. Хре. Но. Го. Ловые!
Раньше Енисейская сторона была крепко и надежно перевязана конской поступью, скрипом саней, звоном бубенцов – узелками станков, немноголюдных и как раз таких, чтоб жить, не толкаясь в тайге и на реке, а когда укрупнили, словно повыдергав зубы из ровного ряда, то вышло на сотню верст по одному непомерному поселку, где люди, сидя друг у друга на шее, толпой выхлестывали все живое вокруг. То густо, то пусто зажили. И утеряла жизнь свою скрипучую поступь, став размашистей и жиже, словно каждый удар прогресса сводил на нет веками нажитую прочность, а тяга к этой прочности осталась и как ветер тянула назад, а годы вперед, и все как-то расслоилось, поползло в противоток, как, бывает, облака по небу, и казалось, сама правда незаметно, под шумок, под грохот заводов и рев двигателей, тихой струйкой развернулась и потекла в обратную сторону.
Один старик рассказывал, как еще до войны пошли на яму, где обычно после ледостава рыбачили стерлядь, и выдолбили прорубь в виде креста. Приехавший из Верхне-Имбатска священник освятил воду, и в ней купались люди.