– А вот почему у вас на той картине с трубкой написано, что это не трубка?
Потому что никто не может осмелиться утверждать, что это трубка. Лучше бы Рене дал ему в зубы.
– Ну ясно же видно, что это трубка. – Копченый уперто настаивает на своем.
– Тогда насыпьте в нее табак и попробуйте раскурить.
Грохнул стул – видимо, Жоржетта, прокричав это, вскочила с места.
– Но это же невозможно!
Он и пишет, что это не трубка! Образы постоянно лгут. Вот они и вас обманули.
– Но, а если бы вам заказали нарисовать что-либо…
– Моему мужу никогда не приходилось получать заказы на конкретные картины! Каждый раз он заказывает их себе сам!
Гремят тарелки. Жоржетта собирает посуду. Нужно покрутиться там, может, что и осталось.
В столовой пауза. Рене стоит, отвернувшись к окну, – он всегда смотрит на птиц, когда хочет успокоиться, – а Копченый сидит, скрестив на груди короткие руки. Жоржетта мечется между кухней и столовой.
Пойми ты, прокуренный дурень, его живопись ничего не скрывает. Она вызывает ощущение волшебства, и, конечно, когда человек видит одну из его картин, он задается вопросом: что это значит? А это ничего не значит, потому что волшебство само по себе ничего не значит: оно непознаваемо!
– А вот, кстати, о комплексах, скажите, – Копченый извинительно прогибает шею. Рене щурится, это первый признак того, что ему это все надоело. – А правда, что ваша мать покончила с собой, бросившись в реку?
Рене молчит. Из кухни тихо выходит Жоржетта, закрывая ладонью рот. У нее округлились глаза и сморщился лоб.
– Когда вам было четырнадцать.
В доме наступает абсолютная тишина, только часы в страхе шепчут, заикаясь: тик-к-ки-так, тик-к-ки-так, тик-к-ки-так.
– И что ее нашли семнадцать дней спустя? – Копченый еле шевелит толстыми губами. – И что тело было практически полностью обнаженным и только голова опутана подолом ночной рубашки?
Рене ребром ладони бьет по столешнице. Жоржетта вскрикивает, а Копченый продолжает громким речитативом.
– И что ваши женские изображения с лицом, закрытым платком или полотном, как у мертвых, свидетельствуют о бессознательном отождествлении модели с покойной матерью?!
Жоржетта плачет, ее лицо покрывается красными пятнами. Она бежит в ванную и, запнувшись о невысокий порожек, воет еще громче.
Рене снимает работу с мольберта и ставит на пол, отвернув изображением к стене. Потом, одернув жилет, выходит в сад, но закрывает за собой дверь перед самым моим носом. Копченый вскакивает и, подхватив с крючка шляпу, боком протискивается к входной двери.
Хорошо хоть, не закрыли окно. Сижу у дверей в сад. Нюхаю щель. Так ближе к Рене. Прислушиваюсь, Рене сначала ходит туда-сюда по траве, с силой рвет ее ботинками, потом слышно, как звенит стекло двери в мастерскую.
В каком же невыразимом одиночестве он существует среди этой глухоты, от которой один только прок – возможность услышать молчание этого мира. Бедный, бедный Рене, черт бы подрал весь этот странный мир. Я готов забыть свои обиды, и плевать, что меня заменят копией, как уже четырех до меня. Плевать. Только выпусти меня в сад. Очень хочется отлить.
Из ванной выходит Жоржетта, с мокрыми щеками и красным носом, ей это не идет. Садится на стул, как будто собралась позировать. Возвращается Рене. Закрывает проход. Черт, опять невозможно выйти.
– Рене, – Жоржетта вздыхает, вытирает с подбородка слезы. – Почему ты мне об этом не говорил? – Она произносит это не своим, писклявым голосом.
– Рррр… Га-а-ав, га-а-ав, – отвечает Рене.
Кваидан[2]
Прощаясь с миром, садилось солнце.
С остановки ушел пустым последний рейсовый автобус. Соломенные крыши домов, спускаясь по склону к реке, одна за другой погружались в тень. Храм на горе Хаттоджи провожал солнце дольше всех, от него открывался вид на всю деревню – на ползущую вниз дорогу, на большой дом, последний в строю других, и подъезжающий к нему белый “ниссан лорел”.
Водитель в белых перчатках вынес к дверям чемодан, кланяясь, получил деньги, придерживая фуражку с кокардой. Сел за руль, “ниссан” развернулся, брызгая галькой, и оставил на пороге высокую женщину с длинными волосами цвета гари́[3]
.Трещали цикады, из тесного пруда за пристройкой с велосипедами им гортанно вторили лягушки. Вниз, в ущелье, убегали делянки рисовых полей, а на стриженых чайных кустах болталась плотная паутина, будто через них пробирались в чем-то ватном и ободрались по дороге. Роса на колосьях риса так блестела, что женщина закрыла глаза, пока шар солнца не провалился за гору.
Она выбрала комнату на восемь татами, где в токономе[4]
под простым рисунком стояла ветка дикого гладиолуса. Из мебели здесь были только низкий столик, задвинутый в самый угол, деревянная ширма и узкое зеркало на ножках, покрытое чехлом.С уходом солнца цикады с лягушками запели громче. Темп им задавали бегущий мимо ручей и шумный вентилятор.