Я киваю в ответ. Гладис радостно трясет мою ладонь, и я чувствую, как по копчику стучит ТТ. С ним не страшно. С ним можно сделать многое и также заставлять других делать то, что ты хочешь. Или, наоборот, не делать.
Гладис приносит кофейник, переворачивает чашку, наливает мне очень черного, цвета нефти, кофе. Достает из холодильника большую тарелку с нарезанными кубиками ветчиной и сыром. Опрокидывает над мутным стаканом кувшин, и розовая пена гуавы вырастает уже в стакане. Сминает ладонью круглую булку и запихивает в тостер, та склеивается и подгорает. Гладис садится напротив, сложив перед собой руки, и наблюдает за тем, как я ем.
Пробую кофе – на вкус это настой из жженой коры дерева, замешанный с чернилами. Нужно положить туда сахара – так это пить невозможно. Долго жую мятую горелую булку. К пене так и не притрагиваюсь, запихиваю в рот кусок сыра – так они называют скисший прессованный творог. На бананах уже множество мух, их радует полная безнаказанность, похоже, они жужжат от удовольствия.
Встаю, еще раз благодарно киваю и задвигаю стул. Гладис смотрит на меня недовольно, я жестами пытаюсь изобразить, что не голодна. Она недоверчиво цокает языком. Я возвращаюсь в свою комнату, выпиваю побольше воды из бутылки, купленной еще в аэропорту, запираю чемодан на ключ и выхожу на улицу.
Пересекаю Авениду 23 и по Калле 8 иду к парку Леннона. Чахлая трава, вытоптанные глиняные залысины. Цементные скамейки. На одной из них сидит металлический Леннон. С ним можно фотографироваться. Рядом вертится мужичок, хранитель очков – и за один песо он возвращает их на нос Джону. Дальше по Калле 15 иду до Авениды Пасео, а по ней направо к набережной. По асфальту идти сложно – он разбит, будто по нему месяц гоняли советские танки. Пахнет гарью.
Пытаюсь поймать такси. Сначала останавливается темно-зеленая “Де Сото” пятьдесят четвертого года с мясными внутренностями – широкими диванами с алой обивкой. Водитель наклоняется к щели окна, но на английский язык отвечает грубо:
Нет никаких ручек, только железный каркас, салон сварен из двух половин разных машин. Теперь понятно, чего они все отряхивались, – вместо обивки на сиденье брошены старые куски поролона, которые крошатся. Машина еле тащится, подскакивая на ямах.
Наконец приехали. Прохожу через
Пабло – старик в тяжелых очках на носу, что торчит килем на его маленьком лице. Сидит на крыльце, в дверном проеме. Подхожу, здороваюсь, он внимательно смотрит на меня, скрестив на худых коленях руки, и вдруг смеется беззубым ртом. Встает, снимает бейсболку, разглаживает ладонью остатки волос, впиваясь длинными ногтями, натягивает кепку опять на голову. Обнимает меня, хлопая по спине, заводит в дом.
Темная комната выкрашена синей краской, на стене несколько распятий, портрет дочери и его, Пабло, но моложе и в других очках. Там же фотография Ростроповича, сделанная на концерте здесь, в Гаване. Ростропович у стены в граффити словно удерживает виолончель, чтобы та не упала. Дальше целая галерея: Бетховен, Лист, Чайковский, Малер, а за ними газетный Обама. В центре – пятно от картины, которая когда-то здесь была, но теперь это только пятно на стене с гвоздем. Эту картину Пабло продал в прошлом году. Все в пленке рыжей пыли, похожей на ржавый налет. Он проводит по картинкам кривым пальцем, оставляя след. Пабло смеется и манит меня в спальню. Открывает перекошенную дверь платяного шкафа, подмигивает и достает отретушированную фотографию Нормы Джин, когда она еще не стала Мэрилин Монро и не отрезала себе кончик носа, а весело лежит на оранжевом фоне, обнаженная, розовая. Пабло щелкает языком и поднимает вверх большой палец.
– Бетифуль голь, бетифуль голь, бетифуль голь[9]
, – выдыхает он, качая головой. Вытирает рукавом стекло и убирает картинку в шкаф, на ее законное место, где она стоит с самой революции. Аккуратно и бережно, как уложил бы саму Мэрилин. Кроме нее в шкафу стоят кожаные желтые туфли с язычком в мелкую дырку, висит пара рваных рубах, штаны, темно-синяя грубая куртка, какие-то газетные свертки – и все в той же ржавой пыльце. Весь дом в ней. Интересно, что это. Может быть, глина?