В смущении он сел, пробормотал какую-то благодарность, неловко принял у нее кусок хлеба — и тут они мимолетно соприкоснулись руками, и невидимый город у них за спиной сделался еще более непроглядным и необъятным, еще более таинственным.
Утром оказалось, что и брюки, и пиджак у него безнадежно перепачканы зеленью, но его это больше не занимало. В течение двух последовавших недель они ужинали вместе каждую ночь. Как только расходилась вечерняя смена, Софья извлекала из сумки каравай ржаного хлеба, пачку масла и пучок петрушки, купленный с рук на трамвайной остановке.
— Вы уж извините, я не готовлю, — повторяла она, а у него не хватало решимости признаться, как он дорожил простотой их пиров, как мечтал сберечь в неприкосновенной целости хоть одно-единственное мгновение этих ночей — размеренное течение долетавших до них негромких бесед, отдаленные искры папирос, мелькавшие во мраке, вкус хлеба и зелени на языке, задумчивый изгиб ее шеи, ее тонкие, изящные руки, нарезающие хлеб, расстилающие салфетки…
Как и прежде, на пальце у нее поблескивало кольцо, но теперь его это тревожило меньше.
Они разговаривали за едой, продолжали разговаривать и после того, как она убирала остатки их скромной трапезы к себе в сумку. Ему казалось, что с течением времени тем для разговоров у них не убывало, а прибывало. Как-то раз в середине июня они были по своему обыкновению погружены в беседу, когда перевалило за два часа ночи, и персонажи, бродившие возле киоска, начали рассеиваться; он помог ей подняться с травы и провел сквозь кучку развалившихся на тротуаре пьяниц, которые резались в карты, харкали на землю и материли какого-то Сашку, который вот уже вторую неделю не показывался.
Как всегда, он отправился ее провожать.
Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца — оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте — она призналась, что ей уже тридцать три, — незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?
— Нет, я не знала, — ответила она. — Мне даже музыку его слышать не доводилось.
— Вам осталось потерпеть совсем немного, — сказал он.
Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.
— Но теперь вы играете на тубе, — проговорила она.
— Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… — Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. — Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство — в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга — по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.
Замедлив шаги, она тронула его за локоть.
— Похоже, нам выпало родиться в неподходящее время, — мягко сказала она, — зато у наших детей все будет по-другому.
Она подняла к нему лицо; ее ладонь, теплая и легкая, по-прежнему лежала на сгибе его руки. У него перехватило дыхание. Он ощущал, как над ними склоняется ночь, окутывая их особой, только им принадлежащей темнотой, а редкие фонари налитыми сиянием воздушными шарами устремляются в небо, где некое безразличное божество вновь разлило чернила — и он уже готовился шагнуть вперед, уже был совсем близко к ней, уже… — но хотя не случалось еще момента столь идеального, столь тихого, столь уединенного, ему привиделось в ее облике что-то застывшее, мучительное, не такое очевидное, как прикушенная губа или нахмуренный лоб, а нечто более тонкое, какая-то тающая, бледнеющая отстраненность…
Он сделал шаг назад, короткий и бесконечный. Она выдохнула:
— Ну вот и пришли. Как всегда, спасибо вам.
Он только теперь осознал, что стояли они у ее подъезда.
— Да, в самом деле, — сказал он, тоже на выдохе. Ее ладонь скользнула прочь. — Всегда к вашим услугам.
Цок каблучков — второй — третий — четвертый… На верхней ступени крыльца она обернулась: не более чем смутная, расплывчатая фигура: сумка, юбка, намек на перламутровую пуговицу, но его воображение дорисовало неяркий блеск печальных глаз, тонкое, затуманенное лицо.