Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.
Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.
В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.
На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.
Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг