Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.
Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на