Иванушка стоял перед нами в глубокой яме, откуда была едва видна его голова. Мы его застали за обычной его работой, с заступом в руке. Он был босиком и без шапки, в дярывой замашней рубахе, сквозь которую темнело его бронзовое тело, тощее и костлявое. Зеленоватая бледность лица казалась еще более мертвенною от нечесаных черных кудрей и черных воспаленных глаз. Какая-то сосредоточенная озабоченность, совершенно ушедшая в самое себя, была на этом лице и в этих глазах. Словно они смотрели не на нас, не на то, что видели мы, а на что-то другое, недоступное нашим чувствам; субъективный мир больной фантазии делался очевидным для каждого.
Со странным рассеянием и спокойствием этот бедняга говорил о годах, проведенных им в тюрьме, о притеснении палаты, о своем праве на землю, на которой он поселился.
— Вся земля царская и мы все царские, — философствовал этот простодушный проповедник droit naturel. — Мы вольны жить, где кому любо. Я для Бога тружусь, не для корысти. Больше работаешь, меньше грешишь. Спине тяжело, а душе легко.
— Отчего же ты не работаешь в семье, с отцом? — спрашивал я.
— Мне указано здешнее место, мне здесь и надо работать. Отец мой в миру живет, ему так показано, а мне показано трудолюбие да пустыннолюбие.
— Здесь тебе не дадут покою, опять в тюрьму посадят; ты бы в другое место перешел, — убеждает я его.
— Переходил в другое место; пробовал там жительствовать, — нельзя! — отвечал Иван с незыблемою уверенностью. — Бог сюда посылает, Бог это место облюбил. Видишь, какое тут место: горнее, слободное, супротив этого места другого нет!..
Болезненное лицо дурачка осклабилось искреннею детскою улыбкою, когда он озирал при этих словах расстилавшуюся у наших ног долину.
— Что ты, Иван, заплатил штраф за порубку? — выпытывал я у него.
— Я ни у кого не украл, никому не должен, мне не за что штраф платить, — равнодушно отвечал дурачок.
— Да вот, брат Иван, — вмешался старшина, — нехорошо ты выдумал, что, вон, ту полянку расчистил; ведь это казенное добро: за казенное тебя и казнят!
— Эту-то? — рассеянно говорил Иван: — эту-то я вырубил. Зачем не вырубить? Я ее на доброе дело вырубил — вон курень поставил! Хошь зимуй.
— Эх, голова твоя горемычная, Иван! беда мне с тобою, — бормотал старшина, досадливо почесываясь. — Приходится опять гнездо твое разорять; крутить тебе рука да в губернию предоставить, в тюрьму, на казенную фатеру.
Иван глядел молча вдаль, будто не слыша.
— Вот завтра оплетать буду! — вдруг объявил он мне, и глаза его заискрились жизнью. — К вечерней зорьке докопаю, а с утренней зорьки примусь заплетать.
— Деньги-то у тебя есть, Иван? — приставал к нему нерешительно старшина. — Хоть бы уж штраф с тебя взять, 14 р. 28 к.; а по мне что? по мне сиди!..
Иван уже работал заступом и не отвечал ничего…
Когда мы повернули от дурачков хуторка, пришлоись ехать по отлично выровненной дороге.
— Все дуракова работа, — объяснил мне старшина. — Кругом все дороги по лесу подсыпал и выровнял, хоть каретой поезжай!
Свидание с Иванушкой-дурачком, признаюсь, наводит не на особенно лестные мысли о благах нашей цивилизации. Смешно, конечно, было бы пенять на какую-нибудь палату, на какогонибудь лесничего, за то, что они не дозволяют захватывать частным лицам земли, принадлежащие их ведомству. В официальнмо строю государственной жизни это было бы беззаконными сентиментальничаньем, на которое никакое учреждение не получало права. Но ведь легальность не всегда в состоянии успокоить человеческую совесть, и перед неюто становится во всей своей несправедливости тот факт, что мирного человека, трудящегося в поте лица над обработкою дикой, пока бесполезной местности, — легальность преследует, как преступника против общества, и разоряет его трудолюбивую норку, будто гнездо грача, некстати свитое в трубе дома.