Приду в Антонинову келью, сяду на диванчик в сторонке и даже не разговариваю. Зачем разговаривать? Смотри и слушай. Словно на экране, проходит вся эта новая, странная, запутанная церковная жизнь. И самый экран, то бишь келья. Во втором этаже, а похоже на подвал. Потолок сводом, старинные узкие окна. Обстановка довольно суровая. Кровать, а над ней деревянная полка для книг, утлая такая, просто дощечка еловая. Гляди оборвется. Шкаф, два стола, заваленных бумагами. Тесно, повернуться негде. Сесть не на чем. Лишний человек придет, изволь постоять. Люди, разумеется, ползут неудержимо. Постарше, рясофорные, меняются братским поцелуем, помоложе, прихожане, целуют лишь в руку, а владыка целует их в голову. Ритуал разработан давно. А иная старушонка еще от порога осунется на пол и ползет на коленях. Владыка ворчит, нагибаясь. Ведь ему нелегко нагибаться. Приезжают рясофоры-крестоносцы из далеких губерний. Первый вопрос: кого поминать? Мы поминаем обоих — и Тихона и вас. Один этак ожесточенно молвил, словно в помутнении ума: «А мы никого не поминаем, ни Тихона, ни вас». И вдобавок обмолвился, и вышло у него: «Никого не понимаем!» Приходят просители и жалобщики. Человек в рубашке растерзанного вида. «Простите, владыко, мой вид! Но я иеродиакон такого-то монастыря». А дальше начинается запутанная повесть. Дележ, грабеж. Все навыворот. И как-то не монахи игумену, а игумен монахам угрожает дележом… Я, говорит, вас произведу, тунеядцев. Я вас экспроприирую. У меня, говорит, есть рука, я связь держу с… Голос понижается и переходит почти в шепот. Иноком пугает, отцом Мисаилом. У него полномочия от ЧК… «Да ведь Миську-агента посадили на месяц за всякие художества!» — бросает Антонин с отвращением. «Идите, разберу». Это твердое «идите, разберу, устрою, поговорю» — слышится поминутно. Приходят церковные старосты с жалобой на экономический поход живоцерковников, захвативших церковные сборы. «Мы найдем на них управу!» — восклицает с увлечением о. Антонин. Даже его нестяжательное сердце подвластно экономике.
О. Антонин лежит на спине, на кровати, и доктор совершает над ним операцию, довольно неприятную. Немощна плоть наша. «Извините, друзья», — бросает он мимоходом. О. Антонин на кровати. На груди у него картонный пюпитр. В руке у него бумажные листки. Это его минуты досуга для умственной работы. Он переводит урывками церковную службу с славянского на русский. В промежутках он разговаривает с нами, бросает отрывистые фразы: «Враги мои стараются съесть меня, да подавятся, я толстый». И тут же начинает говорить о солидарности пастыря с верующим народом. Культ должен приблизиться к массам. Священник должен сделаться наставником и другом прихожан. Он упоминает о собственных попытках в этом роде. О том, как он служит по субботам в Заиконоспас-ском монастыре, по-новому, среди храма. А по четвергам и пятницам в Сретенском монастыре, по-старому. Он не договаривает, но я узнаю, что по субботам храм переполнен молящимися. Никак не протолкаться. Всем интересно посмотреть, как это служат по-новому. Узнаю и то, что бывает со всячинкой. На паперти, при выходе, старухи шипят и бранят Антонина. Пробовали даже бросаться всякой дрянью вроде гнилых огурцов. Но теперь это утихло, улеглось. Не знаю, надолго ли». (Россия, 1922, № 3, с. 17.)
Вот как рисует Антонина московский корреспондент пензенской газеты «Трудовая Правда» — одной из лучших тогда провинциальных газет. «Не только церковная, религиозная, но почти вся Москва бунтует вокруг имени Антонина. Его величают по-русски, без стеснения — прохвостом (своими ушами слышал), самозванцем, сумасшедшим, диким барином; одна благочестивая монашенка серьезно уверяет, что это вовсе не епископ, а лукавый антихрист (слышал из уст самого Антонина). Немногие пока приверженцы считают его как бы русским Лютером, главой русской реформации. Вообще, в связи с личностью Антонина развязались языки и разгорелись страсти. А ведь сыр-бор разгорелся от того, что после церковного переворота, который произошел как бы вдруг и свалился, как снег на голову, Антонин оказался в положении заместителя патриарха.