Сичас идет тисяча девятсот сорок шестой год а он думает, скроется на веки от детей и алиментов, нет в Союзе нигде нескроешся, всярамно найдут и накажут несечас так позже.
Как можно предположить, импульс повествования (тяга к самоизложению, страсть и сила к нему возвращаться, чтобы снова продолжать один и тот же рассказ) питается в случае Евгении Киселевой именно остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении разрывом между разными планами существования — коллективным официально-событийным, опять-таки коллективным традиционно-моральным и переживательно-пассивным личным. По мере все более явной ощутимости такого разрыва в позднесоветскую эпоху, десятилетия криптораспада социального и идеологического целого «страны Советов», все острее чувствуется и дефицит социокультурных форм опосредования подобного разрыва (бедность общества — развитых форм общения, промежуточных институтов), его выражения (бедность культуры — собственного языка как одного из многих наличных культурных «языков»). Индивидуальная жизнь с ее типовым опытом принудительного труда, лишений, самопожертвования и несвободы не получает универсального смыслового оправдания, поскольку не развито или заблокировано само представление о самостоятельности и самоценности индивида (в других исторических условиях обеспеченное, например, протестантской этикой ответственности, идеологией культуры, нормами цивилизованности и др.). С другой стороны, формы позитивной солидарности тоже ограничены и опосредованы в советских условиях непременным социальным барьером — условием отказа от личности (интереса, достижения, разумения, счастья и т. п.). Так что общее значение и реперные точки жизнеописания (письма) остаются заданы официальным символическим кодом, с одной стороны, и традиционалистскими конструкциями «возрастов жизни», календарных праздников, дней рождения, с другой.
Не случайно время в записках Евгении Киселевой структурировано официальной хронологической датировкой и официальными же праздниками; событийной сеткой сообщений по радио и телевидению; традиционалистскими «возрастами» жизни — гендерными и поколенческими ролями; днями рождения — своими и близких, несколькими традиционными православными праздниками. Семантика «жизни» связывается со страданиями и их переживанием. Повествование все время располагается в точке рассказа, здесь и сейчас (иллюзия сиюминутной фиксации, почти «автоматического письма», которое снова и снова датируется). Но, кажется, ни разу не выходит в планы возможного дистанцирования и дистанцированной рефлексии — предвосхищения, сна, самокритики, волевого переиначивания, извлечения нового смысла и проч. Можно сказать, что рассказчица никогда не попадает в ситуацию непонимания, не сталкивается с неожиданностью, неповторимостью, проблематичностью реальности (иначе говоря, с собой как становящейся личностью), а можно — что она так и не в силах высвободиться из пут непонимания, чтобы действительно понять случившееся с ней, извлечь из этого неустранимый опыт и сделать пережитое реально-прошлым.
Вместо этого героиня и повествовательница постоянно ввергает себя в конфликты, межличностные столкновения, крайне эмоциональные состояния, каждый раз заставляющие ее виновато чувствовать, что она себе не принадлежит и делает не то. Тем самым она рвет связи именно с теми людьми, которым хотела доказать свою правоту и рассказать правду, к которым, в конечном счете, она мысленно обращает рассказ. Это снова и снова возвращает повествование к парадигматической для записок Киселевой структуре — структуре разрыва связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений и т. д. Киселевой некому передать то, что она пережила, — этим травматическим моментом и рожден, как мне кажется, ее текст. Но она и сама — невольно, повинуясь неведомым, не опознаваемым для нее коллективным силам принуждения к воображаемому всеобщему целому и отказу от реальной себя в позитивной связи с близкими, друзьями, потенциальными партнерами и т. п., — именно так выстраивает любую ситуацию, бередит привычную болячку, что дело опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой — пример не «отражающей» или «выражающей» словесности, а одной из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита или при отсутствии универсальных повествовательных ресурсов[411]
.