И все же в ситуации с ОПОЯЗом дело не ограничивается подковерной возней верхов и чьей-то закулисной кровавой интригой. Речь идет не просто о распаде данной конкретной группы, сдаче или целенаправленном уничтожении данного конкретного исследователя извне. У произошедшего — иной масштаб и гораздо более общий культурсоциологический смысл. На мой взгляд, в данном случае мы имеем дело с повторяющимся в отечественной истории синдроматическим ходом-спазмом. Возникающая, кажется, время от времени возможность рождения самостоятельной мысли и субъективности в мысли остается без культурной санкции и социальной поддержки, без продолжения, дифференциации, без реального, системного и потому необратимого сдвига, вновь редуцируясь к воображаемому коллективному целому и деиндивидуализированной норме.
И понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому, с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимаются и рутинизируются вменением идеологизированного представления об истории как целостности. В частности, это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности, так что образ подобного целого в виде «системы» или, в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в ‹…› становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы»[508]
. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда циклизм десятилетий советской истории: революция/Гражданская война и сталинские 30-е; Отечественная война и период восстановления; хрущевская оттепель и брежневский застой; перестройка и вторая половина 90-х.Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи выступает социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к системе. «История» остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп. В этом плане можно сказать, что история как учет сложной многомерности настоящего существует совсем не везде и далеко не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание либо истории социальных институтов, прежде всего — государства (библиотек, издательств, цензуры), либо историй власти — ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями и проч. Попытки же «дотянуть до истории», надставив недостающее, применить историческую оптику к такому неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Лидии Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности»[509]
, напоминают заимствование лермонтовской и толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин), или поведения молодогвардейцев (Фадеев). Возникает — в тыняновском смысле слова — незапланированный пародический эффект.