Если расширить рамки анализа, то можно сказать, что в работах опоязовцев и их «современников», по Шкловскому, зарождалась новая философия искусства — философия искусства Новейшего времени, эпохи модерна. Речь шла о том, чтобы зафиксировать и, далее, подвергнуть систематизации, кодифицировать, рационализировать сам смысловой момент напряжения между культурным разрывом (бесконечно растянутым мгновением) и архаикой (тем, что было до времени, «всегда», и впоследствии лишь повторяется — отсюда значение повторения в концепциях Фрейденберг, Эйзенштейна, Проппа). На первый план при этом выдвигалась трактовка искусства как семантического сдвига, смыслопорождающего момента, дающего возможность воспроизводиться, не повторяясь и не утрачиваясь, — так сказать, воспоминания без ностальгии. Характерно, что обнаружение и осмысление подобных конструктивно-динамических моментов шли как на материале коллективной архаики, мифа, «фольклора», так и на сугубо субъективных, модерных формах образно-символического выражения — лирике, радиоречи и наиболее современном и аналитичном (поскольку наименее защищенном национально-классицистической идеологией) из тогдашних искусств — кино. Ср.: «Время в театре дано в кусках, но движется в прямом направлении. Ни назад, ни в сторону ‹…›. Время в кино текуче; оно отвлечено от определенного места; это текучее время заполняет полотно неслыханным разнообразием вещей и предметов. Оно допускает залеты назад и в сторону ‹…› Кино разложило речь. Вытянуло время. Сместило пространство ‹…›»[506]
.Развитие подобного подхода к искусству и всей сфере смыслотворчества шло у опоязовцев и их столь же молодых современников в острой полемике с символизмом, тем более что последний к 1910-м гг. вошел в фазу разложения, начав в ряде случаев перерождаться в своего рода национальную историософию и проч. Вместе с тем можно расширить хронологические рамки описываемых процессов и рассмотреть как условное целое «программу культуры» в русском символизме и постсимволизме от акмеистов до футуристов — иначе говоря, в том историческом зазоре, когда очередной спазм модернизации при соответственном ослаблении давления власти и цензуры, господствующей идеологии национальной культуры и проч. на короткое время сделал начатки идей смысловой автономности субъекта как будто бы возможными и нужными, востребованными.
С отказом от фигуры гения и от «психологического», «биографического» и тому подобных представлений о личности (автора), метафорами субъективности для опоязовцев выступали оценки и значения автономии искусства, литературы, метафоры «чистого протекания» восприятия. Однако в реальную теоретическую работу не были включены другие, помимо автора, фигуры литературного взаимодействия — прежде всего разные круги и слои публики, специализированные посредники (критик, рецензент). При слабой развитости идеи самостоятельной личности в отечественной культуре, отсутствии позитивной антропологии самодеятельного и самоответственного индивида исследователи либо все время обнаруживали в материале одну и ту же фигуру собственного негативного ценностного определения (архаисты-новаторы), либо принуждались к единой нормативной истории («Нам важно найти в эволюции признаки исторической закономерности…»[507]
) и тем самым вновь возвращались к модели гения, но теперь уже вводя ее в цепочку «истории генералов» по образцу нарождающейся «ЖЗЛ».Между 1931 и 1938 гг. в стране шаг за шагом официально установилось единое согласованное определение как настоящего, так и его проекций в прошлое. Представление о множественности прошлого, о конфликтности в истории приобрело идеологическую форму борьбы классов, фигур «врага» и воплотилось, среди прочего, в тактике взаимоуничтожения как на «верхах», так и в «низах» общества. При этом сначала силами социологистов (В. Фриче) в дискуссиях середины и второй половины 1920-х гг. оттеснили опоязовский формализм, затем руками более молодых социологистов (Г. Лукач, С. Динамов, М. Лившиц) разбили их старшее поколение (В. Переверзев), а вскоре разгромили и самих молодых вместе с патронами всего направления в партийных верхах (Троцкий, Бухарин и др.). После всего этого на сцене истории литературы воцаряется Благой и иже с ним («Митька Благой», по формулировке Мандельштама в «Четвертой прозе»), то есть собственно «советское литературоведение».