Затем, извинившись, что оторвал меня от творческой работы, растаял в вечерней голубизне.
Заказ перед поездкой в Париж был очень нужен, и я не заставил себя долго ждать. На второй день вечером я зашел к профессору. В его светлом кабинете, заставленном стеклянными шкафами, остро пахло нафталином и табаком. Пол был устлан выцветшими украинскими коврами. В углах стояли мощные, гордые фикусы.
Профессор открыл один из шкафов, достал большой, обвязанный шелковой лентой пакет. Дрожащими руками развязал его и с величайшей осторожностью вынул серо-розовое платье. Оно было подобно куску застывшего розового облака.
— Вот ее любимая шляпа, туфельки и фотографии, — сказал он упавшим голосом.
Я взглянул на него. Глаза его были полузакрыты, и кончики мягких усов вздрагивали.
— Может быть, не стоит рисовать портрет? — тихо спросил он. — Я думаю, фотограф не сможет воспроизвести ее тонкий облик. Как вы думаете? Я верю, что только художник-портретист сумеет передать ее образ и состояние.
Я молчал.
— Пишите, — сказал он полушепотом. Он никак не мог решиться отдать мне в руки дорогие для него фотографии и вещи.
— Пишите, — повторил он, волнуясь. — Но вы не должны прикасаться к моим вещам. Это мое условие. Вы согласны?
Я согласился.
Каждое утро он в кожаном чемоданчике приносил платье, шляпу и туфли. Стряхивал с них серебристые чешуйки нафталина и раскладывал все это на стуле. Потом он устраивался на подоконнике у окна, задумчиво разглядывая за окном цветущие белые акации. Много курил и изредка произносил отрывистые слова.
Он внимательно следил за моей работой и щедро давал советы. Критиковал, иронизировал, мешал мне сосредоточиться и уловить то неуловимое, что было в этих пожелтевших фотографиях и что видел он и не мог увидеть я.
Чувствовалось, что работа моя его волновала, что он жалел о затеянном. После сеанса он долго и осторожно укладывал вещи в чемоданчик и несколько минут, щурясь, простаивал около портрета.
Склонив голову, он глухо, с возмущавшей меня непочтительностью, спрашивал:
— Штрихи останутся?
— Нет, их не будет. Это подготовка…
— Глаза уже сделаны? В них нет жизни! Это не ее глаза! Они не светятся! — У него начинали трястись руки и я, подавив в себе раздражение его разговорами, начинал снова переделывать и переписывать лицо его Леночки. Как-то придя ко мне, он, волнуясь, спросил:
— Не думаете, что лучше было бы написать мою Леночку на фоне цветущих акаций? Это было бы очень поэтично! Вы изобразили бы два цветения.
— Впрочем, — добавил он шепотом, — не нужно теперь усложнять работу. Вы замучаетесь…
Поглядев куда-то вверх, он тоскливо продолжал:
— Да, вы правы. Кончайте портрет. Я не дождусь конца…
Немного погодя, он повторил:
— А насколько это было бы поэтичнее — показать две жизни, два цветения… девушки и акации.
Слишком трудную, почти невыносимую задачу ставил он передо мной. Меня утомляло его курение, раздражали высокомерие и равнодушное непонимание живописи, но я должен был закончить эту работу и получить за нее плату.
Больше всего я работал в минуты, когда он, досыта накурившись, впадал в состояние, похожее на забытье. В такие минуты я выжимал из себя все, что мог. Палитра моя пестрела красками, и я радостно и быстро старался что-то поправить и улучшить.
Придя в себя, профессор тупо рассматривал портрет и снова начинал меня терзать.
— Нет, нет. Теперь для меня уже ясно: живопись — это выдумка.
И, погодя, добавлял:
— Мы на разных точках зрения. Вы думаете о красивых, колоритных красках, о подмалевках, о темпераментных мазках, а я мечтаю на холсте увидеть свою любимую дочь, дорогую Леночку… свою незабываемую Леночку…
— Бросьте работать! — сказал он после восьмого сеанса. — Ничего не выйдет. Даром время теряем.
Он подошел ко мне и истерически зашептал:
— Я пришел, чтобы забрать портрет, палитру и кисти… и все это сжечь…
— Как? — удивился я.
— Да, да, — заторопился он. — Я твердо решил это сделать.
Лицо его выражало решительность и злобу.
Глаза его горели, рот был сжат.
Я понял, что спорить с ним было бессмысленно. С грустью я решил попрощаться с неоконченным портретом. Ничего не выйдет. Но кисти и палитру, к которым я привык, мне стало жаль, и я попытался их спасти.
— Профессор, вы очень жестоки. При чем здесь палитра и кисти? Не трогайте их.
— Я не хочу, — сказал он, — чтобы вы ими кого-нибудь еще рисовали.
Мне пришлось ему уступить.
Не глядя на меня, он торопливо вынул из бумажника три красных бумажки и дрожащей рукой бросил их на стол.
— Думаю, — сказал он сквозь зубы, — что этого достаточно.
Я отошел к окну.
Поспешно завернув в газету палитру и кисти, он одной рукой схватил чемоданчик, другой — портрет. И шагом человека, которого незаслуженно жестоко обидели, направился к двери.
У моря