Знаете, вот это — гениальные стихи. Даже если бы не было песни, они были бы гениальными. Почему? Потому что более точного описания стокгольмского синдрома нет в русской литературе. Понимаете, мало того, что они люто ненавидят друг друга, мало того, что даже болезнь, даже рак, даже перспектива скорой смерти их не примиряют. Ужас в том, что всё это зарастёт, как по живому телу: «И сынок мой по тому, по снежочку // Провожает вертухаеву дочку…» Снег прошёл над Москвой, выпал — и всё прикрыл, и как будто ничего не было. Понимаете, вот в чём мужество настоящее, вот в чём сила.
Мне кажется, что у Галича есть только одно ещё произведение, сравнимое по мощи с этим — это «Больничная цыганочка». Но здесь уж ничего не поделаешь, надо прерываться.
Дмитрий Быков в программе «Один». Тема сегодняшней лекции — Александр Галич. Ну, это не лекция, это наш такой разговор. Вопросы принимаются.
Я говорил о «Больничной цыганочке», об описании того же стокгольмского синдрома, когда заложник любит захватчика, потому что много времени вместе провели. Галич очень точно воспроизводит здесь психологию простого человека, хотя простых людей не бывает, эта психология очень сложная. Галич здесь рассказывает историю этого шофёра, вечной обслуги при начальнике. Помните:
Ну, они там в кювет, видимо, въехали. И вот начальник лежит там, ему «и сыр, и печки-лавочки», а этому шофёру — ничего, ничего ему не носят. Он там только делится киселём:
Ну а потом он встречается с медсестрой в больничном коридоре:
И вот здесь только что ругавший этого начальника, издевавшегося над ним, плакать начинает по нему:
И вот здесь он умиляется бесконечно, с одной стороны, а с другой — он поражается рабству человека этого.
Ведь с Галичем как было? Понимаете, вот любопытный сам по себе парадокс. Галич начал писать, его писания были реакцией на то, что прошёл культ личности, прошли репрессии, прошли миллионы жертв — и как бы всё это разоблачилось, и даже можно реабилитировать это всё, и можно дальше жить. Вот заросло, как у Миндадзе с Абдрашитовым, помните, в «Магнитных бурях»: «А чё это мы?» И здесь он начал писать, потому что он не согласен примириться, он продолжает об этом напоминать.
Арбузов, учитель его, ему кричит на собрании, где осуждаются его песни, в Союзе писателей: «Ты же не сидел! Как ты смеешь присваивать чужой лагерный опыт? Ты же не из сидельцев! От чьего имени ты говоришь?» Но Галич говорит от имени страны, которая не может примириться с происшедшим, которая не терпит того, что «дело забывчиво, а тело заплывчиво». Ну как с этим жить-то дальше, строго говоря?
Галич здесь, конечно, достигает выдающихся высот, и не только в разоблачении культа. О каком разоблачении культа можно говорить? Галич силён, кстати говоря, и не как сатирик. Галич силён, во-первых, там, где он по-некрасовски бичует самого себя, но ещё сильнее он там, где он проникает именно в психологию вот этого человека, которому хоть кол на голове теши, хоть плюй в глаза, а всё будет Божья роса.
«Вальс Его величества» — пожалуй, в этом смысле самое грандиозное его произведение, одно из моих любимых. И я его с удовольствием вспомню: