Вдруг все это смолкло. Смолкли экскаваторы, заткнулись наконец тракторы, прожекторы погасли, снова вспыхнули особенно злобным светом и погасли уже всерьез, до следующей ночи. Я выключил лампу, чтобы не видеть ни ее, ни своего отражения. Зато я видел теперь далекие огни двух или трех кораблей, где-то там, посреди необъятного, но не сплошного мрака, лицом к лицу с которым я оказался. Теперь оно было там, море. Оно теперь шумело, двигалось, вздыхало, ухало, иногда погромыхивало, погрохатывало, посвистывало, даже как будто посапывало (или это ветер бился в стеклянную стену?); и в небе над ним обнаружились извивистые узкие прорези, пропускавшие яркий лунный, нисколько не желтый, скорее сизый, сизозеленоватый свет, бросавший на воду протяжные отблески, такие, на мгновение, ясные, что я различал в них и волны, и гребни, и бурную быструю пену. Как хорошо ты, о море ночное, здесь лучезарно, там сизо-темно. А как Яс читал Тютчева. Разве я могу забыть это, не думать об этом с благодарностью, с нежностью, в печали и смягчении сердца? Ты же помнишь, как он читал стихи? Еще бы я не помнил, Марочка, как он читал стихи. Он читал их все подряд (или так мне казалось в мои шестнадцать, семнадцать лет), просто подряд всего Тютчева, всего Мандельштама. Не просто он прочитал мне подряд всего Мандельштама (или так мне тогда казалось) и не просто дал мне (надолго; не подарил, но дал очень надолго) американский, драгоценнейший (какого ни у кого больше не было) трехтомник Мандельштама (так что я и запомнил заветные тексты в той редакции, в которой они были там напечатаны, и сколько бы ни рассказывали мне с тех пор разные умники, что там, мол, такая-то строка переврана и такие-то перепутаны варианты, мне на это решительным образом наплевать, в гробу видал я всех этих умников, я сам главный умник, я только спать не могу, и снотворное с Jagermeister’ом дают в душе моей адскую смесь), но главное:
И что же мне теперь. попытаться его разлюбить? Я не могу, не хочу. Не смог бы, даже если бы вдруг захотел. Не дождешься, Марочка, фиг тебе. Но как же (как же и как же) я ничего не заметил, не заподозрил? Не хочу думать об этом; не могу не думать об этом. Мы не властны над нашими мыслями. Мы хотим думать о Тютчеве, а думаем о скандалах тридцатипятилетней давности, об изменах на заре нашей жизни. Так что же (вопреки себе думал я, не мог не думать я, лицом к лицу с темнотою и проблесками): что же, эти идиотические скандалы, которые она мне закатывала, были игрой и притворством? Эта сцена у Анжелины Бес, в коммуналке возле Палашевского рынка, эти белые тапочки, эти крики на станции с поэтическим названием Мичуринец, эти взывания к патлатым мордоворотам дать наконец по роже интеллигенту? Я и считал это игрой, притворством, позерством, но я потому считал это игрой, позерством, притворством, что все в ней считал притворством, позерством. Выходит, это было притворство сознательное, позерство намеренное? Я думал, она вообще не умеет вести себя иначе в силу природной лживости и въевшейся в нее фальши. Выходит, она умела? А как она вела себя с Ясом? На той единственной посиделке, где, мне кажется (но теперь я уже ни в чем не уверен), мы были с ней вместе и где Яс говорил о том, как могло искусство от ван Эйка и Рогира дойти до Малевича и Дюшана, пасть так низко и свалиться в такую бездну, — на этой посиделке она ломалась, кривлялась, как ломалась и кривлялась всегда, такую же напускала на себя неприступность, какую напускала во всех, особенно незнакомых, компаниях, так же всем показывала, какая она особенная, какая —