А думал ли он так в самом деле? Мысли — маски, которые мы на себя примеряем; но мысль (в единственном числе) жива и, как все живое, изменчива; ее сила в ее неокончатель- ности, ее незавершенности. Мысль движется, отменяет и пересматривает себя же саму. Она не удовлетворяется результатами (итогами, выводами), как и мы, в сущности, никогда не бываем удовлетворены результатами. И может быть, он совсем не так относился к тому же, скажем, Дюшану, иначе зачем бы (я продолжал думать в Льеже) держал его книги и книги о нем не во втором ряду допотопно-допотолочных полок в длинном и темном коридоре, уходившем из гостиной на кухню, но у себя в кабинете, где я не раз видел их, эти книги (статьи Дюшана, интервью с Дюшаном, биографию Дюшана), и видел их (точно помню) не только в шкафу, где обычно они стояли, но и на его, Ясовом, тоже вполне историческом, зелено-суконном, с резными бортиками, рабочем столе, даже и на курительном столике, перед стоящими рядком на голове драгоценными трубками из самого правильного бриара и в соседстве с необъемною медною пепельницей (причем, поймавши мой взгляд, произнес он, со своею усмешкой, нет, ceci n’est pas une pipe, не Магритт, снова Дюшан)? Может быть, вся эта филиппика против современного искусства тоже была лишь маской, которую он примерял, которая ему даже нравилась, ему шла, но про которую никогда не забывал он, что она — маска, и слушателям не давал забыть этого, смеясь глазами, сопя и пыхая трубкой, поглаживая львиную морду, — и затем опять принимаясь рассуждать о том, что А равно А, что писсуар есть только писсуар, ничего более, что означаемое исчезло, а если означаемое исчезло, то нужен, на худой конец, какой-нибудь смысл, пусть завалященький, и что вот так на сцене появляется интерпретатор, начинающий втюхивать лопоухой публике всякую чепуху про великие смыслы, таящиеся будто бы там, где нет никакого смысла, или этот смысл прост, как мычание, как дважды два, в крайнем случае как три на четыре. Все ваше искусство — дерьмо. Вы цените дерьмо на вес золота. А я вот сейчас возьму свое дерьмо, запихну его в баночки и продам по цене золота. И буду смотреть, как вы его покупаете. И оно в цене будет расти быстрей золота, спорим? Вот я вам и показал, какие вы все буржуазные уроды, заодно и денежек заработал. И это все? Небогатая мысль. Неужели это все? Увы, это все, что бы вам кто ни втюхивал. Когда означающее теряет свое означаемое, оно вынуждено, к несчастию нашему, заменить его каким-нибудь смыслом (каким-нибудь смысликом, смыслюнчиком, смыслипончиком, не надо так хохотать, окна треснут), каким-нибудь высказыванием, или, как в последнее время стало принято выражаться, концепцией. Эти (с отвращением и сильнейшим трубочным пыхом изо всех ноздрей выговаривал Яс) концепции соревнуются друг с другом в убожестве. А что им еще остается? То, что в любом произведении искусства может быть высказано другими словами, всегда убого. Попробуйте пересказать стихотворение или рассказать музыку. В начале своей симфонии композитор рисует счастье мирного труда, но потом налетают враждебные вихри истории. А здесь ничего и нет, кроме этой концепции, этих других слов (говорил Яс, глядя на Мару, наконец соизволившую принять участие в общем веселье, даже, похоже, под конец вечера начинавшую забывать, что ей надо быть Мариной, быть чистым трепетным пламенем, взмывающим в духовные выси). Отсюда бесконечные надписи на современных картинах. К чему еще рисовать, если можно сказать словами? Все равно ведь ничего не добавишь к концепции.