Я в самом деле думал так, на том солнцепеке? Я не знаю; как-то так я, наверное, уже думал (не столь, должно быть, отчетливо). Я слишком часто думал обо всем этом за последние сорок лет; мне трудно отделить свои мысли сорокалетней от мыслей тридцати- или двадцатилетней давности, точно так же, как мне трудно (еще труднее) отделить себя самого, каким я был десять, от себя, каким был пятнадцать или, например, двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия). Я понимаю, что изменился; но чувствую себя все тем же, одним человеком, и двадцать пять, и тридцать, и сорок лет назад способным мыслить все те же самые мысли, от которых, следовательно, я никуда не ушел, которых не в состоянии додумать. А как додумать свои мысли до чего бы то ни было? до какого предела они должны дойти, чтобы мы сочли их додуманными? существует ли такой предел вообще? Оставляю без разрешения эти вопросы, наверное — неразрешимые, возвращаюсь в то погибшее прошлое, где были таксисты, «Песняры», густобровые
С Марой, во всяком случае, после этой чудной поездки мы (теперь мне кажется) и начали расставаться. Или это только так кажется. Мы, в сущности, расставались всегда, с первой встречи; еще не успели толком сойтись, а уже готовились проститься навеки. Ясно же было, что мы не подходим друг другу. Не в одной лишь постели она меня сравнивала со своими бывшими возлюбленными, своим идеальным возлюбленным, но и вне постели, похоже, все время спрашивала себя, что она нашла во мне, зачем я ей нужен. Я и сам себя спрашивал, на что она мне — и как могло случиться, что я попал в такое рабство у этой капризной, взбалмошной, ломающейся девицы. Я перестал понимать самого себя. Почему: перестал? Я и до этого не понимал самого себя. Главное: все было начерно. И в восемнадцать, и в девятнадцать лет мы еще пишем черновик нашей жизни, ее, жизни, предварительный первый набросок; еще думаем, что все это только