И все это думал я в том троллейбусе? Нет, наверное, я думал все это и в других троллейбусах (и в автобусах, и, конечно, в трамваях). Были мертвые от мороза дни, какие бывают (или бывали) каждой московской зимою, такие дни, когда без особенной надобности никто и не выходит на улицу, а если выходит, то старается поскорей пробежать сквозь скрипучий стеклянный воздух, и в эти дни я не только выходил на улицу, но почему-то (или так мне теперь вспоминается) раза два или три куда-то долго ехал в насквозь промерзших троллейбусах (автобусах и трамваях), одновременно думая о Декарте и страдая от Мариной не-любви (как если бы уже только Декарт мог прийти мне на помощь; но и Декарт на помощь не приходил); и в том, не в том ли троллейбусе (хочется верить, что в том), поднимая голову от своих мыслей, отрываясь от оттирания стекла, я увидел, на единственном сиденье, повернутом против хода этого замороженного троллейбуса, лицом к задней площадке, на которой я и стоял, классическую (как определил я с первого взгляда) валютную бабочку, в этом случае даже и не очень ночную, скорее (я подумал) вечернюю, непонятно как оказавшуюся на этом сиденье (такие барышни в троллейбусах и трамваях не ездят), не таясь (и наверное уже давно, все то время, что я провел в поисках картезианского cogito) смотревшую на меня. Она была вся в мехах (так мне помнится), в светлой пышно-мохнатой шапке с опущенными ушами; из-под шубы выглядывали ее черные чулки и ботфорты, вовсе не зимние; от мороза она чуть вздрагивала, но чулки с ботфортами оставляла стоически на виду, для меня и для мира; лицо было скуластое, очень вульгарное, невероятно красивое. После первого обмена улыбками она сообщила мне, что жуть как холодно, и скользко, и страшно, и неужели никакой