Таких девиц зовут обычно Диана, или Снежана, или, на крайний случай, Оксана; иногда даже оказывается, что это их настоящие имена. Моя ночная спутница, бурно падавшая на меня со всех колдобин, покуда мы убегали с ней (все-таки убегали) от мазуриков и мороза (мороз подгонял нас in actu, мазурики лишь in potentia), уверяла, что ее зовут Марианна, на самом деле (тоже, следовательно, in actu; этого я ей не сказал); честное пионерское. Она была очень высокая, с меня ростом; была вовсе не толстая (впрочем, и не худая); но когда падала, то падала всей тяжестью своего большого тела, своих мехов, так что и я чуть не падал; чем ближе мы были к окончательному падению, тем веселее нам делалось. Потом была запредельная в своей затхлости коммуналка, бесконечный тусклый коридор, по которому нужно было идти на цыпочках, озираясь и крадучись; коридор весь в углах, шкафах, рогатых вешалках, тоже готовых свалиться, скандально скрипучих половицах, готовых нас выдать, еще каких- то бессмысленных железяках, старых, что ли, газовых плитах с открытыми дверцами, тоже мечтавших, чтобы мы об них споткнулись, на них напоролись; наконец комната, неожиданно чистенькая, явно чужая. Я так и не узнал чья. В конце концов, какое мне дело? Мы долго не могли согреться, хотя в комнате было жарко. Она терла свои красные ладони, потом терла мои, потом я тер ей плечи, потом тер ей бедра. Я был уверен, что она окажется крашеной блондинкой, когда снимет свою мохнатую шапку; но нет, под шапкой обнаружился сначала платок, как- то по-деревенски повязанный для тепла, потом темно-рыжие, не длинные, но густые волосы, которые она сразу и пустилась взбивать, приглаживать, снова взбивать. В комнате были коньяк и конфеты. Коньяк мы выпили, конфеты съели, в кровати. Конфеты были в плоской коробке, такие советские, каких теперь уже, наверное, не бывает, из черного шоколада с белой липкой гущей внутри. Она ничего мне не давала с собою делать, покуда я не скормил ей всю коробку, только мои пальцы облизывала. Потом был лучший урок ars amandi, полученный мною за всю мою молодость. Ничего прекраснее ни с какой другой женщиной у меня до этого не было, долго не было после. Она, быть может, в троллейбусе приняла меня за искомого ею мистера (если так, то скажем спасибо моей знаменитой дубленке, купленной вместе с Ясом, на бабушкины деньги); или просто позволила себе прихоть; во всяком случае, быстро сообразила, что я не тот, кто ей нужен. Признаться ей, что я студент, да еще и философского факультета (это че вообще такое?), сразу я не решился; пустился плести небылицы про (кажется) ВГИК (вроде как я начинающий режиссер, и если она хорошо себя будет вести, то сниму ее в кино, в главной роли); она даже не пыталась притворяться, что верит; да я и сам не настаивал. Но я ей нравился, я это видел. Деловая женщина в ней (все такие бабочки по-своему бизнес-леди) заставляла ее говорить мне, уже ночью, тем более наутро, что мне рассчитывать не на что, все равно у меня на такую красоту денег не хватит, и что телефона она мне не даст, как же, дудки, сама, может быть, позвонит, если время будет, а может быть, и не позвонит, потому что нет времени, да и не назвонишься вам всем, а какая-то другая, не деловая, но страстная, развратная, нежная, грубая, томная и прелестная женщина продолжала меня обнимать, подставлять мне под поцелуи свою грудь, не достигавшую, разумеется, государственного великолепия тамары-сергеевниной, но тоже роскошную, крепкую, с большими розовыми сосками, и так выгибала крутые бедра, когда я рукой проводил по ним, так сама проводила своими заветными, тайными, бурно-рыжими волосами по моим собственным бедрам, потом, когда я ложился на спину, по животу, по груди, долго-долго приближаясь к лицу, что я вновь и вновь терял голову (и живот, и грудь, и все прочее); утром, хотя я был уже вымотан, снова, после крепкого кофе, сваренного ею где-то в дебрях квартиры, и пары совсем сухих сушек с совсем сухим маком (ничего больше не было), затащила меня в постель, чтобы, так уж и быть, показать мне, дураку, еще раз одну позу, которую мы только начали отрабатывать накануне. Ну давай, миленький, еще разок меня трахни. Да я бы на целый день и на все последующие остался с ней в этой постели. Вот еще, делать мне нечего. Но и она не спешила со мною расстаться, еще, похоже, продлевая это мгновение, как и я продлевал его; мгновение, которое, мы оба знали, вот сейчас закончится, больше не повторится. В чистенькой, но все-таки жалкой комнате стоял уже зимний свет, тот зимний морозный свет, какой бывает, наверное, только в России (по которому никогда не перестану я тосковать); помню, пятна этого света лежали на темно-серых паркетинах возле кровати, на столе с двумя нашими чашками, блестящей джезвою с подпалинами от газа, на какой-то, что ли, этажерке у дальней стены, где среди невнятных рамок и рюмок, щербатых тарелок стояли крошечные красные модели очень заграничных автомобильчиков, «бьюиков», «фордиков» («Астон Мартин» вряд ли был среди них; а вдруг был?), и ясно выхваченная этим зимним морозным светом — одна-единственная книга, очень затрепанная: роман Н. Островского «Как закалялась сталь».