Давно кончились и морозы, кончилась и оттепель, началась весна, пошел дождь. Почему- то только дождь мне и помнится из всего, что было той ужасной весною. Дождь идет всегда. Дождь идет и идет, и на подъезде к Брюсселю, и возле Гента, и возле Брюгге, тот же дождь, что шел в Москве, в Ленинграде, куда я поехал однажды с тоски, на один день, просто прочь, хоть на один день, от запоев, загулов, Марианны, Мары, всей своей жизни. Еще тогда хватало у нас сил на такие безумства. Сесть на Красную (или Не-красную) стрелу (или не-стрелу) в 12 ночи в Москве, в 7 утра быть в Ленинграде, промотаться весь день по городу, потом в 12 ночи сесть в поезд на Московском вокзале, чтобы в 7 утра вновь оказаться в Белокаменной и Первопрестольной. Билеты покупались у проводников. Или они покупались в кассах так называемого (боги, боги мои) Интуриста (в обычные было не достояться) за небольшую взятку — или большую улыбку (иногда получалось и это). И ничего глупее той поездки в Ленинград не было в моей жизни. Я ведь мог посмотреть прогноз погоды перед выездом, что мне мешало? Отвращение к себе и своей жизни, вот что мешало мне. (А что нам теперь помешало посмотреть прогноз погоды? давай считать, что простое легкомыслие, хорошо?) А посмотрев, узнал бы, что там будет дождь, дождь и дождь. А уже, я помню, цвела сирень, и первые были листики на деревьях, но при этом шел, действительно, дождь, лил и бил, и кусты и листики колебались, клонились, и скукоживались от холода, и за каждым углом налетал на меня, сотрудничая и соперничая с дождем, этот питерский пронизывающий ветер, от которого содрогается прибывший из Первопрестольной, непривычный к нему человек, и в поезде я не выспался, хотя в ту пору жизни еще вполне мог спать в поездах, на верхней полке, не обращая или почти не обращая внимания на все эти таинственные ночные звуки, которыми всегда бывало отмечено железнодорожное путешествие, все эти скрипы, стуки, голоса, хлопы, топы, опять голоса, снова скрипы, храпы и стуки, этот промельк, проблеск неведомых ночных огней за окном, эти внезапные остановки в пустоте, в темноте, в нигде, в Бологом, визг и лязг, путаницу собственных снов; и с утра в окне был только дождь, только дождь, мятущиеся кусты под дождем; и в Ленинграде под этим дождем ни в семь утра, ни в семь вечера мне было решительно нечего делать, а надо было как- то прожить этот бесконечный дождливый день, к которому я сам приговорил себя (не в наказание ли за свои же собственные проделки? за гонорею с чесоткой, от которых только-только я излечился?); и я лишь повторял про себя, идя по Невскому в сторону «Сайгона», где надеялся хоть кофе выпить, любимую фразу из любимого фильма про то, что дождь идет всегда (как, в сущности, и теперь ее повторяю); но «Сайгон» был закрыт, то ли потому что уже вообще был закрыт, то ли еще почему-то; и кофе я потом выпил в «Севере», и потом еще где-то, потом еще где-то; и, обойдя, с презрением к погоде, пару любимых мест, недолго, но все-таки постояв на Стрелке Васильевского острова с ее величественным видом на крепость, дворцы, взвихренную ветром Неву, открывающуюся оттуда во всей своей грозно-серой безмерности, и с этим меланхолическим, всегда и во всякий приезд восхищающим меня колебанием зеленых водорослей на мраморных, уходящих в воду ступеньках, — постояв, посмотрев, в конце концов, спрятался от питерского дождя в Эрмитаже (где же еще и прятаться от питерского дождя, балтийского ветра?); и тамошний апостол Лука, рисующий Богоматерь (тогда еще не отреставрированный), не произвел, по-видимому, никакого на меня впечатления, не помню даже, видел ли я его (кто бы сказал мне, что я буду через много лет вновь и вновь заходить в Старую Пинакотеку, чтобы посмотреть и еще раз посмотреть на мюнхенский вариант великой картины?); зато (помню) долго стоял я перед еще не облитой кислотою Данаей (тоже, конечно, не воображая себе ее страшную скорую участь), в сущности (я думал), самой прекрасной, во всяком случае, самой привлекательной женщиной, нарисованной когда-либо кем-либо (но мне было в ту минуту уже не до женщин, даже прекраснейших); и перед Рембрандтовским же «Блудным сыном» вдруг принял решение изменить свою жизнь, выкинуть какой угодно фортель, совершить любое безумство, уйти в лесники, в матросы на рыболовецком траулере, все, что угодно, только не продолжать прежнее, потерявшее для меня всякий смысл существование; и когда я принял это решение, даже питерский дождь и ветер перестали пугать меня; даже, возможно, утихли; и когда мы въехали наконец в Бланкенберге, дождь тоже наконец перестал, хотя небо всеми своими облаками, сливавшимися в одну сплошную, лишь изредка, робко мерцающую завесу, показывало, что готово хоть сейчас, по первому требованию, извергнуть на нас все свои хляби; когда же навигатор довез нас до заданного ему места, мы принялись смеяться, понявши сразу, что ничего более депрессивного в жизни не видывали, наверное, и не увидим. А что тогда остается? Остается только смеяться. Ну давай посмеемся, посмотрим на этот бельгийский бетонный ужас, или, хочешь, поедем сразу обратно?