Лапшин серьезно, без усмешки, смотрел на мальчика. Тот напомнил ему пять зернышек апельсина, пляшущих человечков, собаку Баскервилей и высказал свое суждение о дедукции в сыскном деле.
– Вы разве не согласны со мной? – спросил наконец мальчик.
Лапшин молчал.
– Конечно, я понимаю, что Шерлок Холмс защищал интересы правящих классов, – горячась и опять краснея, заговорил Окошкин, – но тем не менее мы не можем игнорировать его метод. Дедукция – такой способ…
– Ты вот что, друг, – перебил Лапшин, – ты, сделай одолжение, закончи сначала школу. Начнут у тебя усы прорезываться, бороденка, заговоришь побасистее, побреешься, пиркентонов своих закинешь на шкаф. Тогда и подумаешь, как тебе быть, куда идти, куда заворачивать. А сейчас мало ли… еще в пожарные захочешь пойти, и в летчики, и в моряки… У нас ведь тут дело трудное, скучное… Например, скажу я тебе… чердачная кража. Украли у дворничихи две простыни, споднее тоже украли, юбку… Вот и ищем. Трудящийся человек, надо отдать вещички…
– Разумеется, – подтвердил Окошкин. – Дактилоскопия, привлекаются служебные собаки…
– Вот придешь работать – тогда увидишь.
Мальчик ушел расстроенный. А через шесть лет, когда в милицию прибыло пополнение по мобилизации комсомола, Лапшин узнал в одном из новичков того самого мальчика, которому советовал «закинуть пиркентонов на шкаф». Юноша трудился неумело, но старательно и даже страстно, и вскоре Лапшин взял его в свою бригаду. Внимательно приглядываясь к Окошкину, Иван Михайлович решил про себя, что у Василия Никандровича горячее сердце и чистые руки, не хватает же ему холодного ума, а именно три этих слагаемых, по формуле Дзержинского, и составляют настоящего чекиста. «Наживет со временем и ум, – думал Лапшин, – а вот с горячим сердцем, пожалуй, надо родиться».
В первой же серьезной перепалке Окошкин показал себя человеком далеко не трусливым, хотя и изрядно бестолковым, за что и получил соответствующее внушение.
– Лезть под пулю ума не требуется, – говорил Лапшин багрово-красному Василию, – а вы сунулись, даже не предполагая, что вам окажут вооруженное сопротивление…
– Я не мыслю себе… – начал было Окошкин.
– Мыслят мыслители, – сурово сказал Лапшин, – а толковому оперативному работнику надо соображать. Идите.
Окошкин ушел. Тупо-сухие звуки пистолетной пальбы еще не забылись ему. И то, как повис он на руке бандита, и то, как оба они упали на вонючий асфальт, и то, как блеснул нож, – все это произошло так недавно, всего два часа назад, и никто не поблагодарил Василия, никто не пожал ему руку «коротко и сильно», как бывает это в книгах, никто не призвал брать пример с мужественного и скромного комсомольца товарища Окошкина. Ничего себе угодил он в коллективчик! И ухо саднило – бандит в драке больно его укусил.
В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.
– А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? – спросил Окошкин.
– Не повиснет! – таков был ответ.
То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:
– Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.
Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:
– Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?
– Вот, ищу, товарищ начальник.
– А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.
– Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди…
– Да ну? – удивлялся Лапшин, уходя к себе.
Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот – все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения – таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа «Кроваво-кошмарная драма на Гончарной»; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.
Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как «холодный глаз пистолета», «львиная отвага» или «скупая мужская слеза».
Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.
Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом: