Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:
– Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.
– То есть как это некуда? – не понял Лапшин.
– А у меня комнаты нету, – сказал Окошкин, – я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.
Он махнул рукой.
– Ну, ночуй! – сказал Лапшин. – Если так, то уж ночуй!
Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.
– Это да! – сказал Лапшин удивленно.
Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице – поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.
«Тоже – старики!» – подумал грустно Лапшин.
А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.
Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.
– Но специфика… – попробовал возразить Окошкин.
– Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! – багровея, крикнул Лапшин. – Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?
Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.
Почему?
Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив глазами Василия, понуро уходившего из кабинета, Лапшин вдруг надолго задумался над грудой спешных и важных бумаг.
С силой и ясностью представился ему он сам, таким же молодым, как Окошкин, но неловким, что называется «деревенщиной», совсем почти неграмотным, с вечно сосущим, почти физическим голодом по «справедливости», которую осуществлял под руководством старых большевиков и молодых чекистов сначала в Петрограде, потом в Москве. Упрямо и с неимоверным трудом читал он тогда книги по судопроизводству и праву, ничего в них толком не понимая, потом понимая и отрицая, потом отрицая со злобой. Все старые законы и судебные установления казались ему обращенными в защиту сильных, в защиту богатых, в защиту тех, кто убил его отца. В те далекие дни, затягиваясь зеленым махорочным дымом, они – молодые чекисты на Лубянке и на Гороховой – впервые стали защищать мир угнетенных от мира угнетателей. Ошибаясь и нервничая, полуголодные и лихорадящие, они бешено спорили друг с другом, ощупью искали свою истину и в муках сами рождали ее. Речи Ленина и уроки каждого дня победившей революции, первый субботник и песня «Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян», сочиненная комсомольцем Безыменским, – все обсуждалось чекистами в перерывах между допросами, очными ставками, арестами и обысками. Жизнь творила нормы поведения, вырабатывала еще неписаный кодекс новой справедливости, небывалой в мире.
Теперь все стало спокойнее. Ее, эту отвоеванную справедливость, надо только бережно охранять. Как-то справятся с охраной нового правопорядка парни вроде Окошкина, не испытавшие настоящего лиха, не знавшие того горя, которое знало поколение Лапшина!
«Справятся ли?» – спрашивал себя Лапшин. И отвечал: «Справятся, если учить по-настоящему. Чтобы действительно у каждого было горячее сердце, холодный ум и чистые руки!»
Несколько раз Вася Окошкин ночевал у Лапшина, потом как-то невзначай спросил:
– Иван Михайлович, а что, если я у вас немного поживу?
– Поживи немного, – сказал ему Лапшин. – Только гулянок у меня не устраивай, не люблю.
– Боже сохрани! – сказал Вася.