Что ж, плох тот солдат, который не мечтает стать дезертиром. Беру я хорошую метлу, подгоняю по руке черенок, иду на рельсы. А на нижнем складе, где идет разделка леса, — кранов под тридцать: башенные, мостовые, козловые. Мету я всю эту щепу, весь мусор, чтоб краны могли ходить. Я с утра часа полтора обметаю рельсы, по-своему обеспечиваю фронт работы крановым. Потом бушлатишко кидаю на сухой штабель и — прею на нем до обеда. Курить стал много — есть мало. Наступает обед — пошел пообедал, потом уже этой метлой, как веселком, гребешь к отбою. Книги читаю, время коротаю, на свободу готовлюсь с чистой совестью. И тут кто-то подпалил нижний склад.
…Когда горят тысячи кубов сухого леса — немудрено стать пироманом. Это фантастическое зрелище. Оно околдовывает и примиряет человека с мыслью о мизерности и бренности его пребывания на земле. Торжество жоркого и жаркого огня, где погибает все — от травинки, по которой ползла божья коровка, до огнеупорного металла. Опоры огромных в нашем понимании мостовых кранов извиваются, крутятся в море огня, как живые существа, и металл плавится, подобно воску. Тогда ослабевшее туловище растерянно прогибается и падает в конвульсиях, неслышное в реве стихии.
Охрана, разумеется, вся разбежалась кто в лес, кто по дрова. Зона тоже частично стреканула в индивидуальном порядке, пользуясь предлогом. Так дети играют в салочки. Потому что там особо некуда бегать — лес кругом, а он сам бежит в зону.
Что только ни делали местные огнеборцы, пока уже из Москвы не прислали целый дивизион пожарных с помпой и бомбой. Эти бомбы разорвались и укрыли все кратной пеной. Тем не менее, склад выгорел дотла, это такое дикое зрелище, я такое не мог себе представить, все сгорело.
Далее события развивались так. Тех, кто работал на кранах, на подъездных путях — их всех побросали в камеры на предмет выяснения, кто виноват. И я, "враг познанья и свободы", подпадал под подозрение в числе первых.
— Кто курил?
— Я курил.
— Иди сюда.
Потому что посчитали поджог умышленным, хотя любой знающий человек не исключил бы и версию самовозгорания леса. Да ведь тот же знающий человек мог бы поставить законный вопрос из римского права: кому выгодно? Огонь, как война — все спишет. А дядя-стрелочник, разумеется, виноват. Ну, думаю, влупят мне срок за номером пять и тут уж точно: век воли не видать. Мне больше уже не выйти никогда. Сижу на своих нарах, как на сковородке, под которой вот-вот огонь запалят, да спичку пока найти не могут. "Хозяин" ищет крайнего, но как бы то ни было, а нас промурыжили несколько дней и всех выпустили.
Остается мне два месяца, работы никакой нет.
Досиживаю я их молча и получаю освобождение. Контора пишет мне административный надзор за систематические нарушения, отказы в работе, подстрекательства к бунтам.
Вот так и поиграли с огнем, граждане начальники.
И с жизнью, господа, поиграли.
Глава двадцать вторая. Зеро
Ехал я с поселения тем же зэковским поездом. Денег ни копья. На плечах все тот же шелковый плащ, в котором меня посадили. В кармане справка об освобождении под гласный административный надзор, впаянный мне за нехорошее поведение. За окнами — верстовые столбы, как вопросы.
Кто я? Сколько лет прожило мое "я" и что оно такое: партизан?.. капитан Аристов?.. Коля Шмайс?.. Мыкола Конотопский?.. Где я, где моя мама и где моя Украина? И я еще не знаю, что грядет перестройка и свобода предпринимательства, и что в очередной раз мир перевернется, а кто был последним — станет первым, и что лагерные псы будут служить иным хозяевам, которые им не станут даже платить за их поганую службишку. Но уже тогда я твердо знал, что Лагерь неистребим. Он — в генах страны, а не только во всех моих косточках, во всем моем ливере, во всем, что опасно зрело вокруг меня. Он врос в менталитет homo soveticus и его ничем его не изжить.
Тюрьма — внутри каждого из нас, людей лагерной страны…
И эта мысль словно бы примиряла меня с будущим. И этот зековский поезд, стало быть, ничем не отличается от иных, с виду не зековских. Разве что уровнем сервиса. Так сервис я себе обеспечу сам, пока еще силен, пока еще ждут меня на перроне столицы комяцкого края молодая жена Ирина и уже рожденный ею младенчик — сын Алексей.
Уже мороз, октябрь, холодно…
И не низко прогнувшееся к неуютной земле небо, и не пушкинское ощущение, что "вреден север для меня", и даже не обыденность долгожданной свободы угнетали… Угнетала ощутимая всей своей мертвящей тяжестью собственная невостребованность. Никчемность.
Вот мы втроем. Я, муж и отец, по идее, должен направиться к жене. А она живет у родителей. А они справедливо не хотят меня видеть. А какие могут быть у тебя, Шмайс, претензии? Спроси себя сегодня, отец дочери на выданье, устраивает тебя четырежды судимый зятек?