Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес – итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит – выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!
Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! – крикнул нам вслед Дантес.- Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”
Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,- Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! – закричали мы ему. – Дантес – итальянец! И не абы какой – он итальянский националист!” “Ей-богу?” – спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей-богу, ей-богу!” – заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько-ою любо-вью!!!”
На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.
Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.
На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.
Он провел нас внутрь здания, в палату богов и героев, где продолжал занимать койку, по дороге сообщая, что на днях покупает себе квартиру.
“Фактически я ее уже купил,- сообщил он.- Вы спросите: на какие шиши? В ответ на этот вопрос я, как порядочный человек, должен был бы разрыдаться. Да, я продал! Ей! Череп! При этом я, как последний идиот, думал, что совершаю выгодную сделку: она отдала за него половину моих денег. Мне даже казалось, что я обдурил ее: подумаешь, череп! Но негодяйка тут же продала его, получив вдесятеро! Представьте, за границу! Она теперь Ротшильд. Скоро в стране не останется ни одной ценной вещи, иностранцы скупают все лучшее. Череп приобретен каким-то европейским музеем, где и станет экспонироваться под названием: “Череп большевика”. Рядом с ним будет висеть в рамочке заключение экспертов. В том духе, что исключается вставление пули в лоб черепа каким-нибудь умельцем. Экспертизой установлено, что пуля выпущена из винтовки модели Мосина и подлетела ко лбу живого человека примерно в конце второго десятилетия двадцатого века со скоростью шестьсот
– шестьсот пятьдесят метров в секунду и застряла в кости еще несколько десятилетий после этого прожившего человека…”
Когда мы вошли в кабинет, главврач сел за стол и строгим голосом сказал: “Слушаю вас”.
Суть дела он понял не сразу. Ему десять раз было все изложено, но он только моргал вытаращенными глазами и бормотал: “Нельзя ли покороче и поясней?..”
На одиннадцатый раз он стал понимать, что из самопала, а затем и из револьвера Пушкин стрелял мотивированно; мотив, конечно, странноватый, но глав ное – он был. Пушкину не нравилась фамилия начцеха. Она его раздражала…
“Фамилия еврейская? – спросил главврач и совсем перестал что-либо понимать, узнав, что она французская. – Французов-то за что не любить?” – удивился он; за что не любить евреев, он знал.
Мы объяснили: да, есть у нашего друга такая странность: будучи в целом интернационалистом, готовым водить хороводы с любыми национальностями, он делает почему-то сильное исключение для французов. Эта нация выводит его из себя до такой степени, что едва зазвучит где-нибудь ихняя фамилия, как у него сразу же оружия ищет рука – самопала или револьвера. Однако теперь все переменилось, отныне его рука ничего огнестрельного искать не будет, потому что выяснилось: наш француз – вовсе и не француз, а итальянец, точнее, отдаленный потомок одного макаронника, приехавшего бог весть зачем из солнечного Неаполя в заснеженный
Петербург. Пушкин о своей ошибке уже знает и готов на коленях извиняться перед начцеха, потому что итальянцев он как раз любит
– причем настолько, что и здесь слегка нарушает свой интернационализм: вместо того чтоб любить их одинаково с остальными, он их любит больше всех…
“За что ж это он их так взлюбил?” – с подозрительностью спросил главврач.
Мы ответили: не знаем. Может, за оперу “Аида”, а может, как раз и за макароны,- любовь штука тонкая, ее аршином общим не измеришь, вырастает она порой из совершеннейшего сора, а то и вообще из дерьма. Главврач с нами согласился, сказав: “Это точно. Моя любовь к жене как раз из него и выросла. Может, поэтому до сих пор никак не кончится. Вы можете мне не поверить, но я засыпаю с ее именем на устах”.