Итак, вот они, все одиннадцать наших писателей, слева направо: Бийо-Варенн (такой же Варенн, как Корантен — де Ла Марш), прозванный санкюлотами Рыжим Пегасом за огненную шевелюру и любовь к Анакреонту, Бийо, сочинивший либретто к операм «Морган» и «Поликрат»; здесь, в Лувре, под его рыжим париком, может быть, шевелятся воспоминания о «Женщине, каких больше нет», той веселой комедии, с которой он дебютировал когда-то в Ла-Рошели, — да, в голове под рыжим париком, здесь, в Лувре, всплывают ее игривые стихи, и под суровым ликом оживает вечное недоумение: отчего его пьесы остались никем не замеченными и прямо из его рук канули в бездну. Продолжим, месье, вот Карно, когда-то член того же аррасского поэтического общества «Розати», что и Робеспьер, — из этого соперничества молодых поэтов в «Розати» родилась его любовь и ненависть к Робеспьеру; первый успех принесли ему эклоги мелким римским божествам Бахусу, Либеру и Помоне, и призвание свое он видел совсем не в том, чтобы заливать кровью Европу, разносить пушками в щепки еловые леса и дубовые рощи на севере страны и ставить генералов четырнадцати армий перед простым выбором: победа или казнь, а в том, чтобы летними днями гулять под животворящей лиственной сенью парка с тетрадочкой под мышкой и призывать животворящих Бахуса и Либера, чтобы Бахус и Либер в его тетрадочке увековечили на языке богов бессмертие Карно, в конечном счете обязанного своей славой казням, пушкам, а не Либеру. Рядом с Карно, под одним бликом на стекле, Приёр, в прошлом военный инженер, безвестный элегический поэт из Макона, и другой Приёр, в прошлом адвокат и безвестный эпический поэт из Шалона. Далее — желтое пятно — кресло, не писавшее ничего никогда. В центре кресла-пятна Кутон, оставивший потомкам слезливую чувствительную драму (название ее вы, конечно, забыли, хоть только что прочли на стене коридорчика), эти слезы и чувства пропали даром в черном овернском городе Клермоне, ничуть не тронув твердых, как базальт, сердец тамошней публики, — итак, сидя в кресле лимонного цвета, здесь, в Лувре, в самом центре картины, в желтом, как цедра, сера или солнце, кресле паралитика, он со слезами вспоминает черный провал своей драмы в базальтовой осыпи. Далее, без комментариев, Робеспьер. Колло — о, месье! — Колло комментировать можно до завтра; он был д’Эрбуа — точно также, как Корантен — де Ла Маршем, подвизался в театре — актером, драматургом, почти как Мольер, он сочинил полсотни пьес, которые недурно продавались и шли на сцене (но прямо из его рук летели в бездну), в том числе пьесу «Нострадамус»; он пил за четверых, чтобы вернее находить слова и чтобы не видеть, как они из его рук летят прямо в бездну; он перевел Шекспира и сыграл его, сперва в театре, на малой сцене, в историческом костюме, а затем в жизни, на всемирной сцене, когда в Лионе, в ноябре, на равнине Бротто, по его приказу ставили перед рвами связанных людей, десятками и сотнями, а в десяти метрах от них стояли заряженные картечью пушки, девять морских пушек, доставленных по реке из Тулона, и девять канониров стояли по стойке смирно, держа наготове зажженные фитили, и Колло там стоял не в воротнике-фрезе елизаветинских времен, а в патриотической шляпе, с патриотической трехцветной перевязью, стоял шекспировский, суровый, мрачный, лимузенский, возможно пьяный, и воздевал свою саблю, как дирижерскую палочку, чтобы скомандовать «пли!»; когда Колло опускал руку с саблей, мир застилали пушечные страсти из девяти отверстых зевов, а это, месье, нечто более сильное, упоительное и, пожалуй, более литературное, чем все шекспировские реплики вместе взятые, — и в самой глубине души мы все, вольно или невольно, испытываем это чувство; и вот Колло, созданный для шекспировских ролей, что он и доказал, сыграв Макбета на равнине Брогго, думал войти в вечность в этой своей первой великой роли, об этом он и думал, красуясь на картине в Лувре в раскрытой на груди рубахе с двойным воротничком, черном фраке и поверх всего в черном-пречерном, как у моцартовской Царицы Ночи, плаще. Ну и все остальные, чтобы уж скорей покончить с этим: Барер — в ту пору, когда звался Барером де Вьёзаком (как Корантен-отец — де Ла Маршем), он сочинил «Хвалу Людовику XII», то было творение всей его жизни, удостоенное на тулузских Флоралиях[8] колоса, то есть поощрительного приза в утешение (поощрительный приз за творение всей жизни — каково это, месье?); в Комитете он ведал искусством, и кто-то метко прозвал его Анакреонтом гильотины. Ленде оставил литературную переписку. Сен-Жюст написал поэму из тысячи стихов «Органт». В восемнадцать лет. Этакий патриотический Рембо. И наконец, Сент-Андре, Жанбон Сент-Андре — за этим никаких литературных притязаний я не помню, но ведь должно быть то самое исключение, которое подтверждает правило.