Вот и все уцелевшие для потомков сведения о его внешности. Не много, но вполне достаточно: лучезарный юноша, которого уродует, калечит старость; нежное лицо, до того искаженное временем, что его можно принять за Симона, едва ли не худшего из негодяев той щедрой на монстров эпохи. Такое вот безбожное старение. Хотим ли мы забыть о злой шутке Времени или, наоборот, не забывать, нам в любом случае приятно узнавать его в белокуром юнце из Вюрцбурга. Таким желаем мы запечатлеть его в своем сознании. Он был молод и дерзок, его любили, ненавидели, он был из тех честолюбивых юношей, которым нечего терять, которые на все решатся ради будущего; они настолько одержимы этим будущим, что каждый рядом с ними поневоле в него устремляется, — людей без будущего это злит, но только их одних. В сотне романов говорится, как мужчины не могли на него надивиться, как падки на него были женщины и как он их любил. Кто не знает историю о его драке на палках с князем епископом из-за какой-то девицы, о погоне на парадной лестнице, о том, как хохотал, глядя на это сверху, Тьеполо, так и звучит в ушах горний смех чудодея; и начинаешь думать что все женщины на росписях этого зала, и неприступные, и сговорчивые, принадлежат ему, блондинчику. Глядишь на фреску, где он будто бы изображен пажом, и начинает казаться, что прекрасная Беатриса Бургундская — вот она, рядом, в десяти шагах, стоит на коленях рядом со своим прекрасным повелителем Барбароссой перед сочетающим их браком князем-епископом, который воздвигся над ними с жезлом, митрой и перчаткой, что она сейчас обернется, поднимется и ринется к пажу, опрокинет корону, прижмется к нему всей своей пышной белой плотью и плотной голубой парчой.
Так хочется, так думается мне.
И многое еще мне вздумалось бы на ступенях той монументальной лестницы в сердце лесистой Франконии: чудодей на помосте, рядом сын чудодея, его ученик, а вокруг суетятся, смеются, шушукаются, готовя краски — розовую, синюю, золотую, — мальчишки-подмастерья, снуют вверх и вниз, настоящие духи воздуха. Что вздумалось бы мне при мысли о светлых винах, которые все они пили? Конечно, куда приятнее показывать героя совсем молодым, в Венеции 1750-х годов, среди танцев, грез и смертей, а еще лучше — в лесистой, воздушной Франкония с множеством мелких чванливых князьков и белокурых красавиц, в том германском раю, куда Тьеполо в своем широком моцартовском плаще привез его из Венеции. Но время не терпит — я должен поскорее обратиться к тому, другому, зловещему человеку неопределенного возраста, похожему на сапожника Симона, а потому не стану слушать сирен — ни германских, ни еще более сладкозвучных и возвышенных венецианских, ни даже главную сирену, Венецию. Году в 1750-м она походила на красивую девушку, ее отлично знали и судачили о ней наши бабушки, в наших краях она была символом неуемной и неувядающей радости; эта красавица проплясала всю ночь, плясала и плясала, а утром залпом выпила стакан воды и раз — упала мертвой. Нет, никакой Венеции, никаких красавиц, никакого романса, ведь смысл всего этого — молодости, светлых локонов, волшебного вина, моцартовского плаща, Джамбаттисты Тьеполо с четырьмя континентами под полой, всех этих живых, меняющихся форм — лишь в том, чтобы оно само себя перечеркнуло и убило на полотне, которое все это отрицает, превозносит, разбивает дубиной, скорбит об этой бойне и одиннадцать раз подряд наслаждается ею, в одиннадцати застывших телах, одиннадцати фигурах из шелка, сукна и фетра, одиннадцати персонажах, все это обретает смысл, ясно прочитывается лишь на сумрачной странице «Одиннадцати».