Ему вдруг показалось, что он сидит у изголовья сына, распростертого на смертном одре, и он повторил строку:
Двадцатидвухлетний молодой человек вдруг почувствовал себя отцом, отцом народа, которому он должен принести себя в жертву. Но спасутся ли дети?
Стекла в окне были голубые — мир вновь в миллй-ардный раз пробуждался, и в ушах юноши зазвучал голос неистовых толп.
«О если бы мы научились жить, как научились умирать! Отец, выслушай меня, я хочу говорить твоими словами, хотя ты всего лишь миф, молитва, гениальная и бесплотная неправда. А я люблю, ненавижу, отчаиваюсь и верю! Я не молюсь, не буду молиться, я терплю поражение, побеждаю, борюсь. Побеждаю?..
О тысячелетний мой отец, выслушай своего сына? Уже тысячу лет мы клянемся твоим именем, хотя многие ли до конца прочли книгу твоих песнопений. Тысячу лет кладем ее больным под подушку, и они, о чудо, исцеляются, несмотря на то что уже давно, очень давно у нас есть и лекари и корифеи медицины!
Как мы любим все непостижимое, как сокрушаемся об утраченном и не ценим того, что имеем, а потому теряем, теряем непрестанно».
Он дунул, затушил последнюю свечу.
Не было ни бумаг, ни письменного стола. Чернила застыли на кончике пера.
В мутном окне выступил силуэт Горы, и Гора, безучастная ко всему, была, как всегда, прекрасна. Но и она показалась чужой.
«И ты ведь когда-то глядел на Арарат, и Гора весила меньше, чем все совершенные и не совершенные тобой грехи. А с настоящими грехами, что тяжелее, чем Арарат, как били мы себя в грудь, подозревая весь мир и восторгаясь собой!
Почему мы такие горлопаны, уже две тысячи лет говорим, говорим все одновременно, а нужно говорить вместе, вме-сте! Одно-вре-мен-но — это значит не слушая друг друга, хотя, может быть, мы говорим одно и то же и мечтаем об одном и том же. Каждый слушает свои, только свои слова».
Чернила ночи кончились, и Свет прозрачно-белыми пальцами гладил его лоб, волосы, глаза. «А если в доброте наша сила? — спрашивал Свет. — Может, доброта и помогла нам выжить? Доброта беззащитна, сын мой, но, может, ты ведаешь другой путь?»
На земле Армении поднималось солнце, и в душе, в голове и чернильнице поэта смешались смерть, жизнь и надежда.
Где-то, в близком далеке, проснулся и не то заплакал, не то засмеялся ребенок, а юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, отложил листки и вышел на улицу.
Ребенком была Армения, она нуждалась в нем. Нуждалась в нем, в воине.
И он пошел сражаться и жить ради жизни этого Ребенка.
40
В одном из небольших городков то ли Австралии, то ли Южной Америки или Африки жил человек. Он снимал комнату, дни его протекали тихо и мирно, это был старый и, наверно, усталый человек. Получая по субботам какую-то газету, он запирался у себя и вслух о чем-то сам с собой разговаривал. Разобрать слова было трудно, но хозяева особенно и не старались — считали почему-то, что он адвокат не у дел или безработный артист. Жил этот человек тихо, незаметно и вдруг умер. Хозяева вспомнили его просьбу и послали телеграмму в большой город единственной родственнице умершего. Пожилая женщина приехала на следующее утро со священником, предала останки умершего земле на маленьком, убогом кладбище. У могилы стояли хозяева, родственница и священник. Он воскурил ладан, запел какую-то непонятную и грустную песню.
Когда вечером зашел разговор о том, чтобы освободить комнату, хозяин рассказал родственнице покойного, как тот запирался и вслух читал неизвестно откуда прибывавшие газеты.
— Вот эти, — он показал на лежавшие повсюду газеты, они были на столе, стульях, на полу. — На каком они языке?
— На армянском, это его родной язык.
— А зачем он читал вслух?
— Кто знает? Может, боялся забыть свой язык… С кем он еще мог поговорить на нем в этом городе? Лишь с собой.
Хозяин, то ли австралиец, то ли американец, то ли африканец, удивленно посмотрел на кипы газет, потом взял одну, повертел в руках.
— Можно взять? Как память. Он был добрый, хороший человек.
— Да, он был добрый, — грустно подтвердила женщина. — Можете и остальными газетами распорядиться по-своему. У нас дома, к сожалению, давно уже не читают на этом языке, а мои глаза плохо видят.
Говорят, хозяин — то ли австралиец, то ли американец или африканец — оставил комнату в том виде, в каком она была, и уже не сдавал больше ее, а газеты и книги остались лежать на столе, стульях, возле стен на полу. «Пусть голос того человека живет в комнате», — сказал он сыновьям, а может, не сказал ничего, забрал ключ и в грустную, горькую минуту иногда входил туда и, наверно, слышал голос того человека.
Печальная сказка?
Не знаю.
Жил человек, из года в год беседовал сам с собой и умер, оставив на чужбине свой голос, и голос этот до сих пор, вероятно, звучит в одном из безвестных, маленьких городков мира, в четырех стенах крохотной комнатушки, где много книг и газет.
41