Рядом с ужасом волшебство. Накануне гибели Татьяна видит сон про китайскую музыку: «Огни уже почти потушены, сумерки растут из углов, натертые паркеты теряются в анфиладах, за огромными холодными окнами синеют мертвые ледяные пространства площади и реки. В залах никого нет, пахнет новогодней мандаринной коркой».
В «Кашгаре» гусь будто разбегается, недаром Омри Ронен вспомнил песню «Орленок, орленок...»!
В «Альбиносах» мы уже как будто куда-то прилетели и оглядываемся. «Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом — как финиковая косточка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.
Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали — вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там пропадаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали». Торо: «Что-то делается сейчас на свете? Вот уже часа три, как не слышно даже цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули — даже крылом не взмахнут. А что это послышалось из-за леса — кажется, на ферме трубят к обеду? Батраки собираются приняться за солонину, сидр и кукурузные лепешки. К чему люди так себя утруждают? Кто не ест, тому и работать не надо. Хотел бы я знать, сколько они успели сжать. Как там жить, когда одна собака не даст тебе покоя лаем? А хозяйство? В такой благодатный день начищать черту дверные ручки и выскребать его кадки! Не захочешь иметь дом. Чем хуже дупло? Ни утренних визитов, ни званых обедов. Никто не постучит к тебе, кроме дятла. А там народ так и кишит. И солнце слишком уж припекает. И все слишком глубоко погрязли в житейском. У меня есть вода из источника и краюха черного хлеба на полке».
Если в «Кашгаре» есть карта, но нет легенды, то в «Альбиносах» карта просто разорвана. И внешне ее можно было бы сравнить с утонченными «Записками у изголовья» Сей-Сёнагон. Но разорванность тут скорее вынужденная, и понятно, где эта карта была разорвана — в «Кашгаре».
Мне нигде в современной литературе не приходилось читать более горьких, отчаянных, гневных строк о том, как живут люди: «Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили, — прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.
— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить: но старушонка все еще здесь, она уже отстала, “доктор, доктор”, а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; “Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ”, — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят как просвещенные люди.
Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой».
Вот вам и «рюкзачок», вот вам и «историйка», вот вам и следование традициям русской классической литературы. «Нервная, прерывистая ритмика письма, утонченно-небрежный синтаксис и, если касаться содержания, — дерзкое внимание к человеческой боли, к изнанке жизни, к заброшенному и преходящему (чего стоят страницы о старухах, глядящих из окна, с характерным восклицанием: “Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?”) — все это приметы восстановления одной из больших традиций русской литературы» — Кирилл Бутырин.