Взлетно-запредельный в стихе, поэт и газетчик никогда не чурался родной земли, не отрывался от нее и не был никем и ничем отрываем, никогда не считал, что поездки в дальние деревни, встречи с людьми крестьянской страды — вынужденная проза, раз и навсегда пройденное в детстве и молодости и потому ненужное. Нет, то была его жизнь.
Посевы зерна — хлеба насущного и посевы слова — хлеба духовного, действительно, сравнивать не ново. Главное — сеять настоящее и по-настоящему. Да, он сеял рожь, хорошо знал сеющих рожь и на этом еще всходила его строка. Жатва объединяет зерно и слово.
Дома все неостановимо идет к семейному концу. Он еще прежде, когда в первый раз очутился в стенах неволи, писал в Россошь своему даже не самому близкому другу: «Пусть она не надеется…»; и даже — жестокое: «Жаль Сережу… Не от той я родил его, от какой надо».
Его жена, спутница его жизни, — это в Россоши все видят и знают — женщина достойная и… страдающая. Она могла бы простить его столь долгое отсутствие, но вереница всякий раз неожиданных бутылок, выпивок, застолий… Нина ранилась о них, она чувствовала, что они делают Алексея чужим ей и ему самому, она понимала, что сил для такой совместной жизни надолго не хватит.
Он же досадовал, даже злился на ее невнимание, равнодушие, а подчас и враждебное, как ему казалось, отношение к делу всей жизни — листу бумаги, заполненному его строками. В сердцах смести бумаги со стола или сбросить в угол раскрытые книги, якобы не на месте лежащие, — разве так должно поступать жене поэта? Разумеется, он помнил стихи Заболоцкого о беззаветной жене поэта имярек. Но он-то не поэт имярек! И почему бы женам-ангелам, смиренным помощницам, быть только у Достоевского, Толстого и Бунина? Он уже не хотел видеть и понимать сильного, доброго, отзывчиво-прощающего сердца своей жены. Сметенные со стола листы и сброшенные в угол книги были для него приговором всему семейному.
Кружило поэта на всех правдах и неправдах.
Но незадолго до бесповоротного отъезда жены в Астрахань, на волжское низовье, он пишет, словно исповедуясь, поразительное стихотворение — «Одним оком светился мир ночной…» трагическое, но и светлое посвящение жене и сыну, мужественное с ними прощание; там каждое слово — точное, там в каждой мысли — шаги семейной судьбы в «пустоту дотла сгоревших лет». Печально и спокойно жена глядит на мужа и мимо мужа, «не тревожа, не храня той памяти, в которой счастья нет». Глаза женщины (язык не поворачивается сказать — «героини») уходят вдаль. Но, самое удивительное, и «герой» заявляет: «Ухожу я вдаль».
А чувство долга? А сын? Семья — твоя ответственность?
«Ухожу я вдаль…» Где конец этой прасоловской дали?
Вдаль и ввысь он мог уйти только в движении духовном. Даль — в стихе «Равенна» того времени. В стихотворении — солнечная, античнодревняя земля, знавшая и римско-имперское величие, и трагическое запустение, и ныне вопрошающая иную даль.
А в иной дали, на его родине, в его жизни — континентальные ветры, газетная поденщина, великие и малые стройки, уходящие в небытие деревни, дорожная русская надежда, подбитая тоской. Да еще больница, и снова — больница, и снова — она же.
В дневнике за шестьдесят седьмой год поэт ясно, не жалуясь, фиксирует свое неблагополучие: в марте — «Дышать все трудней — в прямом и переносном смысле»; в октябре — «Яма моя глубока, края обваливаются…»
В ноябре 1968 года он пишет Михаилу Шевченко с больничной койки — из Россошанского тубдиспансера: «Я после месячного лежания был в Воронеже. Диагноз тот же: очаги на верхушках обоих легких… Положили снова в стационар… Болезнь, видимо, последствие гриппа, которым я переболел, простудившись в газетной командировке в марте… Я хотел уехать из Россоши, но пришлось месяц пролежать в облбольнице…
В последнее время я не работал в местной газете, надумав уехать ближе к Воронежу. В обкоме пообещали дать место в Рамони или в Семилуках. Но обещание не вышло, а тут обнаружилась эта болезнь… И странно, когда представишь написанное, то видишь: большинство стихов написаны в больницах, в условиях, далеких от литературы, но близких к жизни и смерти…»
Литературный текст на грани жизни и смерти — здесь Бунин. Но, скорее всего, ибо и глубже всего — Достоевский. Запись в прасоловском дневнике — того же, что и больничное письмо, года, более ранняя: «Достоевский. Вхожу исподволь».
Художнический мир Достоевского — исполинский поединок добра и зла в небе и на земле, в душе человеческой, мир, в котором — подполье и горняя высь: город и лесной скит; тюрьма, больница, монастырь.