— С какой вышечки? — обрадованно подхватил Завьялов. — Партийное руководство — это вышечка? Договорился! Ты отчета себе не даешь, Ламаш, сплошная у тебя демагогия. Партия всегда руководила и будет руководить всей нашей жизнью, пора понять… А ты — вышечка!
— Извини! Но за партию тебя не считаю. Ты говори от себя, партию не пристегивай, не выйдет.
— Вот что, Ламаш, — точно изнемогая от бесплодных усилий, проговорил Завьялов. — Вижу, не хочешь признаться в своих заблуждениях, дело твое…
Обоим было ясно, что несогласие между ними может привести к еще большему раздору, если не к ссоре, но и Завьялов и Ламаш, внутренне ощетинясь, не могли сдержать свой запал.
— Одного не понять тебе, — с жесткой нотой в голосе сказал Владимир Кузьмич. — Не дорос ты до партийного руководителя, не по плечу занял пост. Мы и полчаса не говорим, а сколько раз ты угрожал мне. Ну, снимете меня. Думаешь, мне председательского поста жаль? За должность держусь? Нет, Завьялов, тебе не понять, — я за дело болею, только-только разбег начали, и сойти сейчас с дорожки обидно. И наши коммунисты так считают.
— Не без твоего влияния, — ответил Завьялов.
— Вот и загнул! Я, кстати, с собрания ушел, чтобы не мешать людям.
— Это не имеет значения, сторонники твои остались. Они за тебя горло драли.
— Опять ты со своей вышечки! Не мои сторонники, а дела, понимаешь, дела, которое мы начали. От него ты меня не отстранишь. Да это от тебя и не зависит… Потребуется — агрономом останусь.
— Еще посмотрим, от кого зависит, — обиженно сказал Завьялов.
Владимир Кузьмич отвернулся к окну, лицо его острее очертилось, резкие складки легли по углам рта. Вдруг на губах мелькнула невеселая улыбка.
— Не то обидно, что меня отстраняют от дела, — сказал он, — а то, что сделаешь это ты. Наверное, за геройство сочтешь, как же — проявил принципиальность, расправился с непокорным председателем. Командовать ты горазд, но не думаю, чтобы долго продержался, корешки-то у тебя все наружу, ты, как повитель, обовьешь живое дело и душишь.
Будто не слыша его слов, Завьялов проговорил:
— Твоя судьба в наших руках, Ламаш, не забывайся. Ершиться нечего, за все ответишь полной мерой.
— Ну что ж, пока твой час, — поднялся Владимир Кузьмич.
— Не беспокойся, рука не дрогнет, — вызывающе бросил Завьялов.
12
Собрание наметили провести возле клуба, на площадке, за штакетной загородкой, где по вечерам молодежь сходилась на танцы. Вынесли стол, накрыли красной скатеркой, установили трибунку, расставили стулья для президиума, а чуть дальше, на «пятачке», убитом танцорами до гранитной твердости, поставили скамьи. Пространства на площадке много, хоть ярмарку открывай, а кому недостанет места на скамьях, может расположиться на травке в узорчатой светотени под акациями, а то и просто на земле.
Пора открывать собрание, почти все в сборе, но Гуляева и Помогайбо где-то запропастились. Завьялов стоял отчужденно, без следа своей уверенной манеры, и вид у него был такой, словно его выставили напоказ вроде экспоната на выставке. Он предложил начинать — опоздавшие подъедут.
Владимир Кузьмич вышел к трибунке, развернул школьную тетрадь, разложил какие-то листки. Выглядел председатель буднично, по-домашнему. Он не надел праздничного костюма, как ни уговаривала Нина, незачем, не в торжествах участвовать. В полинялом до рыжины черном пиджаке, в рубахе с незастегнутым воротом, он ничем не отличался от многих мужчин, пришедших на собрание прямо с работы. Не отрываясь от тетради, ровным, тусклым голосом Ламаш рассказывал о прошедшей весне, и сотни глаз с взыскательной пристальностью следили за ним. Что-то новое рождалось в традициях, — никогда еще собрания не назначались в такое время, в междупарье, да и по Долговишенной уже прошел слушок, что председателя снимают за какую-то провинность. Как, какими путями доходит до ушей и становится стоустой молвой то, что рождено в тиши, за дверьми кабинетов, с глазу на глаз, необъяснимо. В Долговишенной мнения разделились. Сторонники незыблемости и порядка недоумевали; все, кажется, шло хорошо, в лад, устраивалось к общей пользе, и вдруг меняют председателя. Те, кто во всякой перемене обретали надежду выгадать что-то для себя, и вообще любители перемен раздували слухи. Они шумели больше всех и создавали впечатление большинства, к тому же их рвение подкреплялось житейским доводом: снимают, значит, что-то нечисто, нет дыма без огня. Ламаш знал об этих группках и толках и думал, что крикуны и на этот раз возьмут перевес, проголосуют снять — и все; в подоплеку, в обстоятельства никто вникать не будет.