– Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет петь… Будет петь…»)
– Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду – никогда. Потому – ухожу сейчас.
– Какая вы, однако, твердая! – восхищенно и немного ошельмованно – Кузмин.
– Ein Mann – ein Wort!
– Но вы ведь – Frau!
– Нет! Mensch! Mensch! Mensch [224] !
Последнее, что помню – последним оборотом головы, – Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли…
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, – Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные – тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма – живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)
…«Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется – преодолевать Гутенберга [225] .) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [226] , перелистываю книги на прилавке. Кузмин. «Нездешние вечера». Раскрываю: копьем в сердце – Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца – житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю – радость растет, кончаю – змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.
Открываю дальше: Пушкин –
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, – все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: – раз есть еще такие стихи…
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
– Вы так близки мне, так родны…
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму – привет, переданный мне госпожой Волковой».
А вот – те глаза:
Два зарева! – нет, зеркала!
Нет – два недуга!
Два вулканических жерла,
Два черных круга
Обугленных – из льда зеркал,
С плит тротуарных
Через тысячеверстья зал
– Дымят – полярных.
Ужасные! Пламень и мрак!
Две черных ямы.
Бессонные мальчишки – так —
В больницах: – Мама! —
Страх и укор, ах и аминь…
Взмах величавый —
Над каменностию простынь —
Две черных славы.
Так знайте же, что реки – вспять!
Что камни – помнят!
Что уж опять они, опять
В лучах огромных
Встают – два солнца, два жерла,
Нет – два алмаза —
Подземной бездны зеркала:
Два смертных глаза.
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».
Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово «фронт», не было произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чацкина бродила по Москве, как тень, ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы?
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за
И – все заплатили. Сережа и Лёня – жизнью, Гумилев – жизнью, Есенин – жизнью, Кузмин, Ахматова, я – пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости – вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали