Мы шли по площади Сан-Бабила по направлению к Дуомо. Мне захотелось поделиться с тобой одним забавным опытом. Дело в том, что площадь Сан-Бабила в юности казалась мне сказкой. 2 июня 1980 года, сдав преподавательнице литературы свои сочинения на тему «Родина наша — колыбель героев», мы с Наташей Маликовой пошли в кино. Фильм назывался «Площадь Сан-Бабила, 20 часов». Маликова все время лезла целоваться, а я не мог оторвать глаз от экрана, соблазненный жизнью, которой не увижу никогда. Фильм был про итальянских неофашистов. Они все время бились с коммунистами, поэтому можно было спокойно им сочувствовать. Они были одеты как от фарцовщика; посылали на хер своего учителя литературы; хамили девчонкам и легко их снимали, а еще они были итальянцами. Я им ужасно завидовал! За пару лет до этого я прочел «Эксодус» и узнал все, что нужно, о героической борьбе еврейского народа и его чудесном возрождении на исторической родине. С тех пор я мечтал уехать в Израиль и мочить там арабов. Но уехать в Милан и мочить там коммунистов показалось мне тоже вполне привлекательной идеей. 1980 год выдался насыщенным. Умер Высоцкий, Сахарова сослали в Горький, а в Москве прошла Олимпиада, мало чем отличавшаяся от Берлинской Олимпиады 1936-го. Маликова мне в конце концов дала — после экзамена по химии. Но в институт я не поступил, и пришлось резать вены и ложиться в психушку, чтобы не идти в Советскую армию. Потом я подал документы на отъезд и начал учить иврит. Одновременно я начал учить итальянский и общаться с итальянками-русистками в надежде, что какая-нибудь выйдет за меня замуж и увезет в Милан. Черт возьми! Да этот сюжет достоин — ну, не романа, нет, — но он определенно достоин сериала!
Умберто, ты любишь сериалы?
Sobre todo sobre mi padre[139]
Мой младший брат ловит лобстеров в штате Мэн у побережья Атлантического океана. Вообще-то он художник, но зарабатывать на жизнь ему приходится морским промыслом под началом шестнадцатилетнего американского капитана. Иногда мы созваниваемся и подолгу разговариваем по телефону. В основном об искусстве.
Недавно я вспомнил, как брат — ему было тогда лет десять, а мне, стало быть, четырнадцать — проснулся среди ночи, подошел к окну, постоял, глядя на вихрящиеся в свете уличного фонаря осенние листья, и голосом крепкого хозяйственника произнес: «Блядь! Зима наступила. А мы совершенно не готовы!» И вернулся в кровать. Наутро ничего не помнил. Мы посмеялись; повисла ритмически неизбежная пауза, и я напрягся, потому что точно знал, о чем он сейчас, в очередной раз, попросит.
— Аркан, а помнишь… ты хотел написать… ну вот про все про это…
— Про что про это? — строю я дурачка. Но пусть хотя бы ОН назовет. Писать-то все равно мне.
— Ну… про маму, про папу, про весь наш сумасшедший дом, про Джуди. Ты же хотел! Ты обещал! Арканчик, нас же только двое и осталось! Напиши, а?
Есть просьбы, в которых невозможно отказать уже ни под каким предлогом. Особенно брату-художнику, который надрывается в водах Атлантики.
— Хорошо, — говорю я. — Ты прав. Пришло время за базары отвечать. Но ты как художник должен дать мне первую картинку. Фотографию из семейного альбома. С нее я и начну.
И опять я точно знаю, какую фотографию он выберет. И не ошибаюсь.
Два мальчика, вида, приближающегося к ангельскому, в новенькой школьной форме по случаю первого сентября, обнимают, сидя на скамейке, шпицовую дворняжку с нервными дворянскими чертами и кличкой обезьянки из австралийского сериала. Старший щурит правый глаз — генетическая привычка, унаследованная от отца. Младший, стриженный под Стеньку Разина, гладит собачку, а имя ему — прямо нежность. Реснички опущены. Он уже успел с утра нарыдаться, разрывая небо над Теплым Станом воем отчаяния, пока с шарами, смехом и цветами весь микрорайон струился к школе на Праздник Знания. Он также успел уже обозвать свою первую учительницу дурой и принести домой дневник с вызовом родителей в школу. Но и гордиться ему было чем: «Мама! Папа! Нам выдали учебник! Этот… как его… Родная Мать!»
Фотограф — а это мой папа, конечно, — щелкает затвором фотоаппарата «Зенит» и торопится вернуться на работу. Он работает на заводе «Эталон», чинит дериватографы[140]
. Мой папа — рабочий, хотя на самом деле он писатель. Только это ужасная тайна, и рассказывать о ней можно немногим. Собственно, все люди в нашем окружении делятся на тех, кто посвящен в эту тайну, и тех, кому рассказывать о ней ни в коем случае нельзя. Но ведь дети — самые гнусные закладушники. Еще в первом классе я сообщил учительнице, что стихи Маяковского для детей плохие, мне папа сказал, а папа это точно знает, потому что он сам пишет стихи. Хорошие. Папиному стыду и горю не было предела, моему — тоже, в придачу к раскаянию. Я плакал в подушку, уткнутую как раз в ту стенку, на которой висела репродукция со знаменитой линогравюры, ставшей эмблемой Театра Маяковского. В этой горькой сцене я безо всякой натяжки усматриваю завязку случившейся через много лет трагедии.