— Ты бы одежду снял, — сказала Калина, сама скидывая сарафан. И… он, может, и болен, но не настолько же. — Мокрая. Застудишься.
— Как-нибудь, — Беломир отвернулся. Почему-то было неловко, словно обычная его циничность взяла и куда-то подевалась вместе… с прочим.
— Как-нибудь, как-нибудь… что? Холодно. Не хочется воспаление подхватить.
— Ага…
— И ты раздевайся.
— Сейчас.
Чувство неловкости не проходило.
— Когда-то давно… очень давно, когда мир был совсем другим, люди не испытывали страха перед наготой.
— Я не боюсь! Но… как-то оно… вдруг кто увидит.
— И?
— Твоя репутация…
Она рассмеялась.
— Я жрица. Поверь, одного голого мужика недостаточно, чтобы повлиять на мою репутацию.
— А… скольких надо?
— Чего?
— Мужиков. Голых. Чтобы на репутацию повлиять.
Калина задумалась и…
…и что-то в кустах изменилось. Будто кто-то там был… кто? Беломир хотел глянуть, но для этого пришлось бы расстаться со стволом. А он не чувствовал пока себя готовым к подобному подвигу.
— Не знаю… сколько бы ни было, но местные поймут.
— А не местные?
— Плевать, — отмахнулась Калина. — Ну? Сам разденешься или помочь?
— Сам!
Она отошла.
Не к тем кустам, где точно кто-то был, а к другим. И исчезла в лесу, впрочем, ненадолго. Вернулась уже с охапкой цветов, которые протянула Беломиру. И взглядом еще окинула таким, оценивающим.
— Я… между прочим больше как-то вот… к мужчинам.
— Ага, я заметила.
Сказала и отвернулась.
Вот ведь… зар-раза.
— Пожуй, — велела.
— Что?
— Сперва тот, который с синими цветами. И цветы, и листья…
— Ты… уверена? — Беломир оторвал цветочек и сунул за щеку. Нет, место, конечно, странное и сама ситуация, но вот… почему-то не отпускало ощущение, что градус бредовости растет.
— Уверена. Тебе силы нужны, а земля поможет. И давай, некогда мне тут с тобой нянчиться. Там случилось что-то…
И ножкой топнула.
Изящной ножкой… в общем, Беломир уставился на букет, который был не то чтобы велик. Он узнал мать-и-мачеху, клевер и, кажется, донник. Но насчет последнего Беломир уверен не был. Впрочем, какая разница? На вкус цветы были… не так, чтобы совсем плохи. Но вот стебли в зубах застревали.
Хотя и вправду…
Полегчало.
Он даже дерево отпустил. И разделся. Промокшая одежда липла к коже, отчего эта кожа леденела. Да и потряхивать стало, то ли от божественной благодати, то ли от холода.
— Идем, — велела жрица, ничуть не сомневаясь, что просьба эта, больше на приказ похожая, будет исполнена.
Беломир хмыкнул.
И пошел.
Следом.
Вот как раз следом, стараясь именно по следу и ступать. Опыт подсказывал, что на тропах, особенно таких вот, начарованных, которые сами под ноги лезут, всякое произойти может. А потому… потому с каждым шагом сил прибавлялось.
Ледяных.
Бестужевских. А он уж и забыл, каково это… нет, что-то там оставалось, но скорее уж как воды на дне треснувшего кувшина. Вроде и есть, а не напьешься. И Беломир привык, притерпелся, решив, что эта беда — и не беда вовсе, так, невеликая неприятность.
А теперь…
Сила текла.
Вьюгою зимней, поземкой кралась, ластилась, покусывая босые ступни, и вот уже вода, что под ними хлюпала, побелела, затвердела, легла на землю льдистым кружевом. А Беломир вдохнул полной грудью и, не способный сдержаться, запрокинул голову и закричал.
Жрица остановилась и головой покачала этак, укоризненно.
Пускай себе. Он… он, может, и ненадолго — никогда нельзя быть уверенным в милости богов, но вновь ощутил себя живым.
С дерева Оленька слезла не сразу. Эти двое… один бросил что-то на поляну, поднявшееся мглистым то ли облаком, то ли туманом. Второй знак сотворил, от которого прокатилась волна силы.
Следы заметают.
И…
И надо сидеть тихо-тихо. Вон, сорока скачет, стрекочет, аж захлебывается, будто спешит внимание от Оленьки отвлечь, что, конечно, совершеннейшая глупость, ибо не может быть у птицы осознанной мыслительной деятельности.
Но…
Сперва ушел толстячок. Просто подошел к кустам и будто бы в них растворился. Тот, второй, постоял еще минут пять.
— Тоже мне… — сказал он под нос. — Умник…
А потом достал из кармана телефон, тот самый копеечный аппарат, которого, как поняла Ольга, не жаль будет. Симку вставил. Поднес к носу. Нахмурился.
Связи, стало быть, и у него нет.
— Чтоб вас всех… — он убрал телефон в карман куртки. — Как же меня тут все достало…
И потом уже ушел. А Оленька осталась сидеть да глядеть, как расползается по поляне сизое облако, как путается оно в травах. И от вида его, от понимания, что она, Оленька, влезла куда-то совсем уж не туда, становилось дурно.
А потом… потом налетел ветер и разорвал, разметал серое облако. Над головой загудели сосны, будто обсуждая услышанное, а сорока вновь оказалась перед Оленькиным носом. И теперь в птичьих круглых глазах ей примерещилась насмешка.
— Я… не боюсь, — шепотом сказала Оленька, поглядывая вниз. — Я… так… вот… потихонечку… сейчас слезу и пойду… куда-нибудь. К людям.
Язык присох к нёбу.
И пить захотелось.
Есть тоже, но пить куда сильнее. Оленька… себя стало неимоверно жаль. Она ведь… она хорошая! И не заслужила вот так, чтобы заблудиться. И надо подождать, тогда её найдут.
Сорока подпрыгнула ближе и вдруг клюнула в руку.