Комок в горле. Больно закушенной губе. Ничего мне не нужно, Оля, товарка моя дорогая, только бы обнять тебя, поплакать и пошептаться всласть о вечерних деревенских закоулках, о белом ветре и черном снеге. Напоследок о том, как я синюю чашку кокнула… Помнишь, как мы жгли костер, паутина была в росе, березки сияли золотом?
Я миновала скамью. Не смела даже взглядом обменяться с Олей.
Лопотал надорванный ветром клок бересты. С щемящей грустью, как бабочка на стекле. Снег напитывался синью. Смуглели корой березки в аллее. В лишаях они, ветки скрючены. Березки из лесу привезли, где пасся смешной лопоухий заяц, и им зябко здесь, в приполярном городе. Березки, какой с них спрос!
Собачонка прыгнула к Оле на колени и заскулила. Шелковая, мохнатая. Выше сил не погладить ее, я протянула руку, и встретилась моя рука с Олиной.
— Документы, пропуск, — шепнула Оля. Еще короткое пожатие, и все.
Уже? Расставаться?
— Сейчас пойдешь на Псковскую. Найди двор, где на постое мужики из Емецка. Спроси дядю Васю.
Сейчас? Сразу? Ну да, у нас все сразу и вдруг. На нашем фронте свои законы.
— Тебя проводят.
Прислонясь к березке, на повороте аллеи франтоватый господин в пыжиковой шапке поигрывал тросточкой.
Серега! Ах, чтоб тебе, откуда ты взялся, вологодский?
Собачка спрыгнула наземь.
Уходила по боковой аллее горничная. За ней мелькал лапками песик — висячие ушки, мокрый черный нос.
Глава XXVIII
На три метра под землю…
Что на воле: ночь? день? Потолок карцера с землей вровень, и ниоткуда нет просвета. Тепла бы сюда маленько, свету бы хоть на росинку! Ухает прибой, льдины мелет в крошево, вьюга стращает: сдую… У-у-у! В ушах вязнет гул и грохот. Слепы потемки подземелья.
— Шагай, не стой, — в спину толкнул Дымба.
Мы волочим ноги, натыкаясь впотьмах друг на друга. Жжет стужа, капля по капле от нас отнимает тепло — для земляного пола, дощатых, густо опушившихся инеем стен, для бревенчатого, в потеках наледи потолка, который порошит песком со снегом пополам.
Зачем я в карцере-то? В чем мои заслуги?
Послушаешь в бараке, так тот комиссар, этот профсоюзами на лесозаводах заворачивал. Другой от судовладельцев конфисковал пароходы, третий из исполкома. Осю возьми: чин невелик, но все ж — член судового комитета, с командиром корабля за ручку здоровался.
Не ровня я им. Крестьянствовал, работу ломил, в доме большак. Ну, дрова попу колол, еще почту разносил. Ничего такого иного. Небось мы справные, хлебушка и займем, то вернем. Да чего уж… Чего считаться: ровня не ровня! Все мы ровня по мудьюжской пайке, по крестам на холмах сотоварищи.
Хотя крестов не будет впредь. Мусье комендант лагерникам отказал в крестах: портят вид Мудьюга, острова красовитого.
Гремит на воле прибой. На воле холод, мрак полярной ночи. Кромешный мрак под землей — в карцере.
Кабы знать, откуда стужа берется, спрятался бы от нее с Осей. Пол земляной. Он напускает холод? Или стены? Ничего не соображу.
— Ося, лягу я, погреюсь, погреюсь.
Во сне тепло. Во сне сытно…
— Ходи-и! Шагай, салага! — Дымба кулаком мне в шею заехал. — Не останавливайся!
Четырнадцать шагов в длину, девять — в ширину. С запасом карцер. Сослепу натыкаемся на подпорки потолка. Волочатся ноги. Тело — оно ничего, легкое, беда то, что ноги отстают, волочатся в деревянных колодках-башмаках.
— Осип, слышь, покаюсь я: сапоги дома оставил. Зажилил сапожки, жмот я и лопух. Слышь, флотский: я за кобылку пошел воевать! Немцев, слышь, искал на буксире… Слабак я, Ося!
Больше невтерпеж, лягу — и все. Так и так околевать.
Шинелька от стужи одеревенела. Тельняшка расползлась, дыра на дыре. Во… во откуда стужа! От дырьев!
Ужо я одежку скину. Я скоро. В нетерпении пальцы не попадают на застежки.
— Федя? Салажонок? — зовет Дымба. Потерял меня флотский. Карцер большой, камера секретаря — подземная.
Зачем шинель я сволакиваю через голову? Не помню. Ничего не помню.
Купаться станем? Ага, лето, солнышко жарит почем зря. Вода в Талице — парное молоко. Малявки из водорослей вынеслись, щука турнула. Эк они, шустрые, всплеснули, будто пригоршня серебра просыпалась в заводь! Сушь, жара, кабы это вёдро да грозу не напарило…
— Юнга, отставить!
Я бьюсь в руках матроса:
— Гроза сулится, Ося, Пожни выкошены. Замочит сено — хозяйству поруха.
Он трясет за плечи:
— Корешок, очнись!
— Пить, Ося.
— Не положено воды. Положены раз в день кружка холодянки и горсть галетных крох.
Не положена в карцере печь. Положен холод и тьма.
Загнали нас в землю на три метра вглубь. А подыхать неохота, раз земля голубая, в омутах малявки серебром брызжут, в жатву сыто пахнут поля, будто вынутая из печи краюха!
В преисподней котлы смолы, жарища, грешников на сковородки черти садят. Ой, брехня! Кто про ад наплел, будто там худо, того бы сюда запереть на часок. Небось бы поменял ад местами с карцером!
Вымотался Ося. Свалился на ходу, и я едва его уложил на нары. Обморозился флотский, вот оно что. Пооттер я его полой шинели, прилег к нему спиной: вдвоем теплей.
А под шинель дышать еще теплее, нисколько стужа не достает.