Мягким облаком обволок меня сон. И Талица плещется дремно, и стрекозы-коромысла порхают. Зной поры сенокосной, сушь. Явились стога, послышался звон ботал — это коровы идут, нога за ногу, степенно по улке Боровой. Маняша с Петюхой их ждут на изгороди, припасли, видно, нашей-то молочной корочку с солью… Темнели стога, подплывали низины туманом, вот-вот первая июльская звездочка над кровлями затеплится, траву-мураву на лужке омочит светлая роса…
Час или два не будил меня Ося. Стерег. Матрос Осип Дымба — еще один человек, которому я обязан жизнью.
Во сне, однако, от холода не спасенье. Раньше пальцы слушались: на руках вовсе хорошо, на ногах послабже, а сейчас как онемели.
Матрос согнал с нар:
— А ну, грейся!
Впотьмах я бегал по карцеру. Загнуться не диво, калекой сделаться, обузой людям — это-то на что гоже? Впотьмах о столбы синяки сажал, от одышки в бок закололо.
Ося позволил отдышаться, посидеть на нарах.
— Пихай лапы ко мне под бушлат.
Делился последним флотский. Собственным теплом.
— Пошарь, Федя, в потайном кармане. Там твое…
Хлеб?
Ну да, ровно половина пайки!
Ссохся хлеб в камень. Белый хлеб. Ровно половина передачи. От Гены, парнишки со Смольного Буяна.
— Ося! Осип! — меня пот прошиб. — Почему хлеб заберег?
Ухает, бьет прибой в нагроможденье льдин.
Где-то дребезжит оторвавшаяся проволока ограждений.
— Я тебе, Федя, точно на исповеди, — заговорил матрос. — Первое: зажилил у баталера Баландина пятерку… Не то я, не то! Юнга, браток, камень на душе я ношу. Не голодовки, не Мудьюг Дымбу доконали. Велика моя вина. Здесь, под Мудьюгом, это было, нынче в августе. Налетели аэропланы англичан… И я… Мимо бил! Из пулемета очередями хлестал мимо! Вдолбили в башку золотопогонники из кают-компании: союзники, плечом к плечу против германца стояли. Бесчестно стрелять в братьев по содружеству боевому, флотскому! Поддался я, по дешевке купили. Нет прощения Оське Дымбе за темноту, за доверчивость.
Дымба! Ося! Скажи: ты врешь?
Я ощупью отыскал двери, замолотил, в кровь разбивая кулаки:
— Сволочи, отоприте!
Кричи не кричи: глух железный замок, немы крепкие запоры, к карцеру не выставляется часовой.
Вместе с прелыми портянками пластами отстает кожа.
Дурно коменданту, мусье капитану.
Что рыло воротишь? Гляди, не отворачивайся!
Не жилец флотский на сем свете. Про меня слов нет: получен вызов в Архангельск. А там военно-полевой суд и Мхи.
Когда б не повестка, разве выпустили нас из карцера до срока?
В караулке натоплено. Каждая косточка во мне болью занимается. А креплюсь. Подкалываю мусье коменданта:
— Эй, сержант, толмачь ему, мы свидимся еще. Ага, будем являться. Каждую ночь. Прямо к евонной постели. Выстроимся, и спиленные кресты на плече: с приветиком, мусье мудьюжский комендант! А ч-чо? Франция так Франция. Достигнем!
Без сознания Дымба. Я ему делаю перевязку. Вместе с портянками отдирается кожа.
И я… и я разве жилец? У пристани ледокол ждет. Загонят в трюм — и заглохни. Добро, если в кандалы не закуют.
— Как являться-то будем? Почто же ты, мусье комендант, недогадлив? А привидениями. Заделаемся привидениями, и к ночи жди. Придем, застучим каторжными колодками: помнишь Мудьюг? Помнишь, мусье?
Глава XXIX
Суземная скрыня
Добела раскаленная стужей луна. Ручьистые тени глубоких снегов… Проснешься среди ночи и долго не можешь опомниться, куда попала, томишься при мысли, как далека избушка-скрыня от человеческого жилья, от дорог — за глухоманью, оврагами закоряженными, за белым раздольем зимним!
К помоям повадилась лисица. Дятел прилетел тюкать носом в стены. Над крышей в хвое клесты лущат шишки…
Переметаемая вьюгами, на гарях и болотах бесследно пропадающая лыжня — единственно, что соединяет избушку Тимохи с остальным миром. Да думы наши, печали, от которых ни темным лесом, ни сугробами не отгородишься.
Кто больше всех обрадовался моему возвращению, так, наверное, Пахолков.
Не признать было в обросшем, в замызганной тужурке, постаревшем человеке подтянутого щеголеватого Викентия.
Он тормошил, расспрашивал. Пришлось ему рассказать, какая справка у фельдфебеля была про меня заготовлена.
— Перст судьбы! — говорил Викентий Пудиевич взволнованно и бессвязно. — Но ответь… хоть одним словом! Как ты смогла вынести эти муки?
— А помните: «Главное — чувство родины, остальное второстепенно»? И ромашка. Ваша, с бруствера. Светила она мне, в этом все дело.
Вздрагивали, надламывались брови. Черные брови вразлет, — кажется, одно и осталось от него, от прежнего.
— Да, да, перст судьбы! Знаешь, Брестский мир отменен? Разве можно было предугадать, что так повернется колесо истории? Кто был внизу, очутился вверху, а кто был на высоте положения — по тому колесо и проехало… Трещат кости!
И еще эти разговоры, кажется, прежние: для себя.
— Я так, — он вымученно улыбнулся. — Мысли вслух.
Вместо кашне шея обмотана тряпицей. Шапка на голове рваная. Опустился Викентий Пудиевич!
Нет-нет и назовут его просто Викешкой, а кто по прозвищу: «С Пуденком знаться — пустое дело, вчерашний день забыл, бродит, как чумной!»
Хотелось его подбодрить, и я сказала:
— Вам привет.