В финале «Большой элегии на стороны света» Елена Шварц как бы повторяет мысль Элиота:
…Если это звезда, то ее исказила слеза.
В ней одной есть спасенье, на нее и смотри,
Пока Крест, расширяясь, раздирает тебя изнутри.
Выходит, что и поэзия — занятие лишь для святого (если — «на разрыв аорты»). В итоге, Крест вошел в душу, как в плоть (как бы распятие
изнутри), а пространство сгустилось в точку-звезду.
Стало уже почти трюизмом сравнивать Елену Шварц с Мариной Цветаевой, а поэзию Ольги Седаковой — с Анной Ахматовой, в то время, как
обе современные поэтессы строят свои поэтики скорее на сознательном уходе от своих знаменитых предшественниц. Очевидно, наиболее близка
поэтике Ахматовой книга О. Седаковой «Дикий шиповник», особенно цикл «Восемь восьмистиший»:
Полумертвый палач улыбнется —
и начнутся большие дела.
И скрипя, как всегда, повернется
колесо допотопного зла.
Погляди же и выкушай страха
да покрепче язык прикуси.
И из рук поругателей праха
полусытого хлеба проси.
Есть, однако, и заметные отступления, как в ритмическом смысле, так и в словоупотреблении: «выкушай страха», «полусытого хлеба». Если
тематически эти стихи близки и «Реквиему», и стихам «Когда погребают эпоху,/ Надгробный псалом не звучит» («Август 1940»), интонационно
«Восьмистишия» близки также к О. Мандельштаму, впрочем, не только к одноименному циклу, но и к «Стихам о неизвестном солдате»:
Погляди, как народ умирает,
и согласен во сне, и умрет.
Как он кнут по себе выбирает,
над собой надругавшийся сброд.
Для сравнения:
Хорошо умирает пехота, / и поет хорошо хор ночной,
а также
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Дальнейшие творческие искания О. Седаковой — это путь усложнений, обилия аллюзий — от античных поэтов, Данте, средневековья (цикл
«Тристан и Изольда»), агиографического романа XII в «Варлаам и Иоссаф» об обращении и отказе от мирских благ, чему посвящен триптих
О. Седаковой, включенный в книгу «Элегии», до Леопарди, Рильке, с которым она ведет диалог-спор, как было замечено в предисловии
С. Аверинцевым[355], и русских поэтов, включая Хлебникова, которому также посвящена элегия, Заболоцкого и наших современников, Е. Шварц,
Л. Губанова, И. Жданова, которым также посвящены элегии. В элегии «Бабочка или две их», посвященной памяти Хлебникова, — неологизмы в
духе Хлебникова («жить и в леторасли земной»), образность («поглядев хотя б глазами скифской бабы»), намеренный отказ от законов
грамматики и синтаксиса («жадной злобы их не захочу я хлеба: / что другое — но не так»).
Что нам злоба дня и что нам злоба ночи?
Этот мир, как череп, смотрит: никуда, в упор.
Бабочкою, Велимир, или еще короче
мы расцвечивали сор.
Выходит, сор, из которого растут стихи (Ахматова), необходимо расцветить, а не тащить как есть в стихи. Бабочка (бабочка-слово, бабочка-
поэзия) именно в силу своей эфемерности парадоксальным образом может избежать тления:
Бабочка летает и на небо
пишет скорописью высоты.
В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба
мелко-мелко смелются
чьи-нибудь черты.
<…>
Потому что чудеса великолепной речи,
милость лучше, чем конец,
потому что бабочка летает на страну далече,
потому что милует отец.
Образ «мельнички» О. Седаковой — несколько другой природы, нежели грозная мельница Е. Шварц. Если элегия, посвященная Велимиру
Хлебникову, светла, несмотря на затемненность и затрудненность синтаксиса, то «Элегия осенней воды», посвященная памяти Сергея Морозова и
Леонида Губанова, гениального поэта, одного из основателей СМОГа, затравленного и загубленного советской властью, полна скорби и
размышлений о самоубийцах, о собственной старости, «глядящей в лицо мне». Не случайно, Седакова обращается к Великому или Покаянному
канону святителя Андрея Критского (660–740), оплакивающего грехи человечества, но и дающего силу их превозмочь. О. Седакова задается
вопросом: во что превращается осенняя «обегающая бессонная вода/ перед тем, как сделаться льдом, сделаться сном» и учится смирению у
воды: «Есть ли что воды смиренней?»:
Что смиренней воды? она
терпенья терпеливей, она, как имя Анна,
благодать, подающий нищий, все карманы
вывернувший перед любым желаньем дна.
Поэт может «всякую вещь открыть, как дверь», но в силу этого «Поэт — этот тот, кто может умереть / там, где жить — значит дойти до
смерти». Такова плата за дар: жизнь «на разрыв аорты», «до полной гибели, всерьез». Путь поэта — через мысли о смерти, отрицание соблазнов,
отрицание себя, отрицание самой Музы, глядящей «вымершими глазами /чудовищного коня, иссекшего водное пламя / из скалы, на которой не
живут // ни деревья, ни тени, ни птицы», через созерцание, как ушедших «тонкие тени» собирают, «как ребенок светловолосый/ собирающий
стебли белесой / святой/ сухой/ травы». В подтексте слышится аллюзия на «Лицо коня» Н. Заболоцкого — своеобразный метафизический
антропоморфизм, когда природа обладает высшим знанием жизни: если бы конь был наделен речью, мы бы услышали «Слова, которые не